
Полная версия:
В отчаянии
Правда, меч в его случае – слишком благородное орудие для боли. Его сердце было обставлено сваями, вбитыми молотом весом в целый мир и с сотней тысяч людей на рукояти!
Но в тот момент умозрительной деградации его рассудка, охваченный грандиозной, почти священной сыновней любовью, соизмеряющий собственные страдания с предполагаемыми страданиями усопшего, Маршенуар убеждал себя, что безукоризненное правосудие творилось тогда и происходит сейчас, предлагая безупречные решения; просто ему, как он думал, не под силу понять их непостижимое изложение. Такие умозаключения окончательно растрогали его, и поток слез посреди неустойчивого душевного молчания лишь усилился. Почтальону пришлось вручать ему письма в самый разгар этой чувственной бури.
При его тогдашней склонности всё возвеличивать собачья преданность Левердье показалась ему огромной, сверхчеловеческой, и, к небывалому счастью, он в этом не ошибся. Левердье был поистине уникален. Он будто создан был специально для того, чтобы посвятить свою жизнь исключительному существу, которое осталось бы без него в полном одиночестве. Выражаясь экстравагантно и чудовищно, можно сказать, что такая самоотверженность Левердье была генитальным придатком мужского достоинства Маршенуара, который, вероятно, был бы бесплоден без этого ниспосланного свыше яичка!
Поэтому письмо от Левердье стало для него утешением, эликсиром, небесной влагой. Без всяких колебаний он решил отправиться в путь, рекомендованный человеком, практическая проницательность которого была многократно проверена. К тому же уединение в Гранд-Шартрёзе уже давно было одним из его обетов, и он загадочно улыбнулся возможности исполнить его.
Воистину, он был далек от монастырского жизненного уклада. После смерти сына два года назад ему пришла мысль податься в Ла-Трапп[23] и попытаться обрести себя в этой святой обители. Опыт, проведенный на высшем уровне, дал практически отрицательный результат, и ему открыто сказали о том, что его активное богатое воображение противоречит укладу жесткого и набожного ацефала, называемого траппистом.
Однако несколько недель благоговения в лоне более продуманного движения святого Бруно[24] показались Маршенуару чрезвычайно привлекательной идеей. В успокаивающей безмятежности этой пустыни он мог бы спокойно проверить некоторые метафизические умозаключения, еще не до конца разработанные, чтобы включить их в книгу, которую он задумал в изнурительных муках своего парижского существования. Прежде всего, он поддержал бы свою измученную душу в монашеском затворничестве тишины и молитвы, что, несомненно, восстановило бы его умиротворенную силу.
Женщина, которую Левердье называл Вероникой, не была любовницей Маршенуара, хотя жила с ним и за его счет. Невероятная заботливость верного друга избавляла Маршенуара от грызущих забот об ее обеспечении на всё время его отъезда. История их встречи столь же проста, сколь маловероятна.
Вероника Шемино, некогда известная в Латинском квартале под выразительным прозвищем «Присоска», была роскошной проституткой, у которой не было конкуренток по крайней мере десять лет из двадцати пяти, проведенных на этом поприще. И всё же одному Богу известно, какие ужасные бедствия претерпел этот корабль разврата!
Рожденная в бретонском порту, дочь проститутки, обслуживавшей матросов, которую одурачил неизвестный космополит, она росла в этой клоаке сама по себе. Ее осквернили еще в детстве, в десять лет она уже покрылась язвами, а в пятнадцать была продана матерью. Ее выпотрошили во всех рыбных лавках похоти, она отметилась за каждой стойкой распутства, в нее впивались все зубы уродливого разврата.
Бульвар Сен-Мишель хорошо знал эту дерзкую рыжеволосую девчонку; она, казалось, несла на своей голове все те костры, которые она разжигала в юношеских чреслах школяров!
В целом ее нельзя было назвать послушной девочкой. Хотя она и делала странные выпады в сторону мужчин, которых, как она утверждала, любила, эта алчная валькирия совершала ужасные грабежи, из-за чего она становилась бесконечно опасной для многих семей. За исключением нескольких редких и необычных прихотей, из-за которых она иногда делила свою постель с бродягами, что приблизительно могло объясняться ее желанием разделить с ними мутную тоску по жизни в подчинении, даже ее самые искренние ласки отличались нарастающей продажностью, доходящей до лиризма. Она твердо верила, что все мужчины, которые ее хотели, были богатыми паралитиками, которых не сможет обескровить никакое кровопускание.
Однако ее алчность, которой стоило опасаться, не была отвратительной. Она запросто выворачивала свой кошелек, помогая менее преуспевающим в работе подругам, и иногда даже внезапно приглашала к себе первого попавшегося попрошайку, к невыразимому ужасу какого-нибудь своего смущенного гостя, которому в случае произнесения любой крамолы угрожали появлением Адамастора[25].
XXIIМаршенуар должен был вытащить ее из этого водоворота. Однако он вряд ли понимал это из-за тяжести собственных проблем. Он только-только стал приходить в себя и успокаиваться после тяжелейшего душевного потрясения, о котором было сказано выше. У него совсем не было желания вновь кого-то спасать и выкупать пленниц, которые обошлись ему так дорого и которых за последние десять лет было слишком много, несмотря на то что упоминания заслужили только две женщины, дольше всего прожившие с Маршенуаром и так трагически его покинувшие.
К тому же в его душе произошел великий переворот, который предшествовал недавней катастрофе. Он жил в самом аскетическом воздержании, и софизмы плоти больше не играли никакой роли в победоносной решимости его воли. В полной мере восполнив запас умственных и физических сил, он стал самым мягким и недосягаемым из всех мужчин.
Никакие несчастья в жизни Маршенуара не предвещали начала отношений с Присоской. Когда он подружился с Левердье, его голодный бродяжнический образ жизни наконец прекратился. Теперь он мог кое-как заработать себе на жизнь, а также часто и на жизнь других, на совершенно разных поприщах, из которых литература была наименее прибыльной. Уже известный по газетным скандалам и даже немного знаменитый, этот мрачный человек, столь непохожий на всех остальных, далекий ото всех разговоров и сутолок, сильно заинтриговал заядлую бродяжку, которая обычно видела его за обедом в нескольких шагах от себя, в ресторанчике на перекрестке возле обсерватории. Дошло до того, что она всё о нем разузнала и захотела им овладеть.
Попытка подобраться к нему обходными путями, как и следовало ожидать, ни к чему не привела. Это было бы слишком мелко для величия их истории. Маршенуар, очень мягкий под своей маской религиозного фанатика, не поднимая взгляда, отвечал на ее язвительные замечания, которые она считала важными для разговора, настолько безжизненными и односложными фразами, что, казалось, он достает их с самого дна колодца безмолвия.
Раздраженная его примитивными ответами, она однажды сказала ему:
– Мсье Маршенуар, я жажду и желаю вас. Хотите переспать со мной?
– Мадам, – простодушно ответил он, – вы промахнулись. Я никогда ни с кем не сплю.
Это была чистая правда. Маршенуар неистово работал днем и ночью и лишь несколько часов дремал в кресле, что он и объяснил ей в такой лаконичной форме.
Эта рыжая бестия, ошеломленная его ответом, решила подобраться к нему с помощью назидательных речей – единственный прием, который ей еще никогда не приходилось применять. Она, как заботливая мать, говорила о необходимости более тщательной гигиены, о продолжительности рабочего дня и необходимом отдыхе ночью, предназначенной, по ее словам, только для сна. Она стала уверять его, что мыслящему человеку нужен кто-то для мелких поручений и забот. Маршенуар заплатил за обед и больше никогда не приходил в этот ресторан.
Месяц спустя, вернувшись домой одной очень холодной ночью, он застал ее у своей двери, скрюченную и дрожащую. Без всяких объяснений он отвел ее в свою комнату, зажег камин, указал на кровать, а сам сел за работу. Они не произнесли ни слова.
Она подошла сзади и обвила его шею своими нежными руками.
– Я люблю тебя, – прошептала она. – Я без ума от тебя. Я не знаю, что со мной. Я хотела забыть свою прихоть обнять тебя, но сегодня вечером я бы приползла на коленях, чтобы оказаться здесь. Я прекрасно вижу, что ты не такой, как все, и что ты, должно быть, гордо презираешь меня. Мне всё равно. Говори что угодно, только не гони меня…
И побежденная блудница, боясь осрамить его своим поцелуем, кинулась ему в ноги и разрыдалась.
Предсмертная судорога сковала Маршенуара. «Неужели это никогда не закончится?» – подумал он. Затем он сел на пол и, взъерошив густые волосы этой саламандры, погруженной в горящую бездну, с мягкостью, почти похожей на нежность, рассказал ей о своей бедности и огромном горе; не надеясь на понимание, он поведал ей о невозможности связать две такие жизни, как их, и о своем ужасе, теперь уже непреодолимом, перед любым единением, как в прошлом, так и в будущем.
При слове «единение» красавица подняла голову и, не желая вставать, сложила руки в молящем жесте на коленях повелителя, которого она выбрала для себя:
– Простите меня за то, что я вас люблю, – сказала она необычайно смиренным голосом. – Я знаю, что я ничего не стою и что я не заслуживаю вашего внимания. Но единение не может быть нарушено. Вы приняли меня, и я могу быть только вашей, принадлежать только вам. Позор моего прошлого… я виню себя в нем, как в неверности по отношению к вам. Вы человек религиозный, вы не откажете в спасении несчастной, которая хочет покаяться. Позвольте мне быть рядом с вами. Я не прошу от вас даже ласки. Я буду служить вам, как бедная служанка, буду работать и, быть может, стану хорошей христианкой, чтобы хоть немного походить на вас. Умоляю вас, сжальтесь надо мной!
Еще никогда никакие слова так не переубеждали Маршенуара. Он считал, что не имеет права отпустить обратно на позорный рынок эту рабыню, которая, как ему казалось, предлагала себя его Богу даже больше, чем ему самому. Он с покорной уверенностью в том, что ставит себя под угрозу и отягощает свою жизнь, принял все риски, которые могут возникнуть у правоверного католика из-за такой близкой и всегда доступной возможности нарушить воздержание.
Через несколько дней после этой сцены Маршенуар и Вероника поселились в маленькой квартирке для рабочих на пересечении улиц Фурно и Вожирар. С той поры и началось это оклеветанное сожительство двух абсолютно целомудренных существ, столь прекрасно сплоченных, но при этом столь сильно обособленных друг от друга. Грозная машина для ублажения мужчин, которая некогда называлась Присоской, чудесным образом превратилась в очень чистую девушку, став неугасимой лампадой перед лицом Бога. Религиозные обряды, которые она изначально подхватила, чтобы отождествить себя с любимым человеком, вскоре стали потребностью в его любви, в самой его любви, преображенной, унесенной в бесконечность!
XXIIIНа похоронах людей было мало, поскольку гробы бедняков в Перигё, впрочем как и везде, никогда не сопровождались толпами. Правда, Маршенуар, забыв имена большинства своих бывших сограждан, ограничился лишь тем, что поместил в газету Écho de Vésone заметку, приглашая всех на панихиду по усопшему. К тому же церковная заупокойная литургия, в его глазах величайший на всей земле ритуал, действовала на него в этих обстоятельствах с неслыханной силой, и малочисленность соболезнующего скота не заметил только он.
Разочаровавшийся в жизни страдалец никогда не переживал ничего, кроме жестоких испытаний; теперь он стал евнухом, отказавшись от радостей этого мира, и видел в религиозном устройстве смерти какую-то головокружительную силу, которая с абсолютным деспотизмом полностью захватила его. Это было единственное величие, которое признавал несчастный бунтарь. Его часто видели на похоронах незнакомцев, и ему приходилось очень спешить, чтобы попасть в церковь, перед которой стояли траурные венки, предупреждая его о похоронной церемонии. Сколько часов он провел на парижских кладбищах, в бесконечном отдалении от людского шума, вчитываясь в старые надгробия и устаревшие эпитафии, посвященные лежащим в земле юношам, чьи современники теперь стали предками и о которых больше никто в мире не вспоминал!
Для этого презирающего весь мир только Смерть была законной царицей, способной навсегда облагородить человеческую подлость. Самые отвратительные посредственности становились для него августейшими особами, как только начинали разлагаться. Падаль самого гнусного буржуа, втиснутая в гроб для безмятежного разложения, казалась ему удивительным свидетельством изначального достоинства человека.
Из-за этих необоснованных импульсов в силлогистическом сплетении его ума Маршенуар был увлечен тайнами всех похоронных знаков. Такому убежденному христианину, как он, все тайны бытия объясняли оракулы веры, толкующие о последнем пределе и о высшем воздаянии для благочестивых тварей. Однако провидческое начало в глубине верующей души требовало совсем другого, и удовлетворить этот запрос мог только Бог.
Именно это понятие «требование» и не давало ему покоя. Маршенуар, чье сердце смерть многократно разрывала на куски, яростно возражал против риторики смирения, которая называет отдыхом или сном запавшие глаза и почерневшие руки любимого человека, кишащих у него во рту червей и всю невыразимую скверну, искажающую столь напрасно одухотворенную глиняную оболочку! Он вдруг понял, что ничего не требует тот человек, который вынужден до скончания времен возносить молитву из-за злого рока, неизвестно для чего забравшего у него жену или ребенка!
Даже если бы звезды взаправду низвергались с неба, было бы ужасно забирать в обмен столь огромную жертву! Это было бы невыносимо, даже если бы мы знали о мире всё, но правда в том, что мы не знаем ничего, абсолютно ничего, кроме того, что христианство хотело нам сказать.
И как тут быть! Атом надежды в противовес пучине ужасов! Только религия дарует уверенность в бессмертии, за которое приходится платить ценой возможного ада, необратимым обезображиванием и вечным уродством!
Бедное существо, которое оплакивает скорбящий страдалец и к которому обращены из глубины темной ночи его жалкие крики, некогда было для него земным раем, древом жизни, живительным напитком, солнечным светом и надежным тылом в жизненных битвах. Пусть несчастный не воображает, что страдание прекращается после увиденной смерти и предания жалкого тела земле с ее мерзкими пожирателями. Если его душа глубока, всё это лишь начало скорби.
Пусть он не забывает, что существует рай и ад, то есть единственная возможность блаженства против семисот тысяч проклятий и вечных воплей, как нас учил господин святой Фома Аквинский, доктрины которого Добрый Пастырь, похоже, не предвидел!
Непреодолимые порывы сердца, бросившие страдалицу в объятия Маршенуара, почти целомудренные, но непозволительные, заставили его на мгновение забыть отчаянность своих страданий. Пока он спокойно нежился под цветущими каштанами этих чувств, Вероника, вероятно, пыталась искупить их таким образом, чтобы нельзя было рассмеяться при виде того, как он строит догадки.
Всё небесное воинство поднялось на борьбу с этой прелестницей, которая пила слезы из его глаз и падала на колени, омывая его окровавленные ноги, в благодарность за все усилия, которые он приложил для ее искупления. Теперь против нее выступала целая армия ужасающего Ксеркса. Самая потаенная сила огня будет добыта из пульсирующих ядер огромнейших небесных светил для немыслимых пыток, которым не будет конца. Мерзость могильного тлена, который ставит на дыбы всю кавалькаду Апокалипсиса… это еще ничего, это красота во плоти по сравнению с ужасающим осквернением Божьего подобия в смердящем гнилье!
Безутешного католика часто настигали такие думы, от которых он катался по полу, ревел, корчился в судорогах, исходил пеной от ужаса.
– Десять тысяч лет разлуки! – кричал он. – Да, я правда этого хочу, но дай же мне знать, где сейчас те, кого я когда-то любил!
Бессмысленная мольба пламенной души! Он бы вытерпел всё: диадему из жаб, ползучее ожерелье из змей, огненные глаза, сверкающие глазки под мохнатыми бровями паразитов, опухшие и липкие руки, облепленные слизнями и пауками, чудовищное брюхо, набитое щупальцами и мутной рябью. Словом, он претерпел бы любую гадость, которая бы тут же убила его, если бы ценой такого чудовищного осквернения его памяти можно было хоть что-то узнать!
Теперь он стоял на краю могильной ямы, в которую, как крупинки столетий, летела земля с лопат могильщиков прямо на гроб очередного стажера вечности. Для Маршенуара в тот момент не нашлось иного пристанища, кроме молитвы. Утомленная душа больше не изнуряла себя напрасными всплесками и припадками. Будучи удивительно верным католиком, он придерживался тридентской догмы о бесконечном аде, отвергая необратимость проклятия. Он нашел способ восстановить и вдохнуть жизнь в идеальное противоречие, которое слишком сильно отдавало путаницей в терминах, хотя и выглядело необычайно правдоподобно, когда он его объяснял. Но только молитва была для него поистине благотворна. Бесконечная простота молитвы, благодаря которой из самой потаенной бездны его мышления вырывалась мощная скрытая жизнь…
Он долго стоял на коленях, так долго, что могильщики успели закончить работу и, не скрывая изумления, предупредили его, что ворота кладбища вот-вот закроются. Опасаясь сочувствующих заискивающих крокодилов, он был доволен тем, что ушел с кладбища один. Его отъезд из Перигё был назначен на следующий день, и Маршенуар не хотел никого видеть. Поэтому он спешно вернулся домой, попросил принести ужин и просидел до глубокой ночи, сочиняя следующее письмо своему другу Левердье.
XXIV«Мой верный, мой единственный Жорж, я получил от тебя деньги. Я последую твоему совету так, будто он уготован самим Божественным провидением, в этом и будет моя благодарность. Я только что вернулся с кладбища и завтра уезжаю в Гранд-Шартрёз.
Я пишу тебе, пытаясь найти отдохновение от пережитого за последние дни. То были великие и ужасные дни. Полагаю, что мое сердце очистилось специально для того, чтобы я узрел последний час отца, которого, как мне казалось, я не очень-то и любил. Тебе известно, что он не особо желал участвовать в моей жизни. Долгое время мы не выносили друг друга, и я не ждал ничего, кроме смутного трепета, который вызывает у смертных непосредственное и чуткое ви́дение кончины. Случилось так, что мне пришлось взять топор и перерубить тросы, чтобы избавиться от мертвеца, которого должны были предать земле…
Друг мой, скорбь переполняет меня, я утопаю в ней, и, согласись, это довольно привычное для меня состояние. Однако великая печаль осталась позади, и завтрашний отъезд сравним для меня с морозным и умиротворяющим рассветом, точно таким же, как и два года назад, когда я лежал в лихорадке и после ночи, полной призраков, смотрел, как на небе занимается заря. Теперь эти призраки захламляют мою жизнь! Они вокруг меня, они теснят меня, их целое полчище, и, увы, они представляют для меня наибольшую опасность!
Только что я, стесненный плачем, обошел убогонький дом отца, в котором я родился и вырос. Мне объяснили, что его придется продать, дабы избавиться от старых долгов. Тоскливый отзвук этих пустых комнат, наполненных, как мне кажется, тучей давних воспоминаний, послышался глубоко во мне. Мне казалось, что я блуждаю по своей душе, навсегда всеми забытой.
Мой дорогой Жорж, прости мне эти слова. Мне кажется, я никогда не смогу точно объяснить, что ты значишь для безутешного Маршенуара. У меня был старший брат, который умер в юности, в том же году, что и моя мать. Лишь сегодня я обнаружил детские вещи, когда-то принадлежавшие ему. Я уже рассказывал тебе о нем. Его звали Авель, и, несомненно, именно это побудило отца нацепить на меня имя Каин, которым я так горжусь. Я, вероятно, очень любил бы его, будь он живым, но его значение для меня нельзя сравнить с твоим, и я не стал бы называть тебя своим братом по своей воле.
Ты – нечто иное, чуть большее или чуть меньшее, я точно не знаю. Ты мой страж и моя крыша, мое всесожжение и равновесие, ты собака на моем пороге, я знаю, кто ты, не больше, чем я знаю, кто я. Но когда придет наш черед и мы умрем, а Господь пожелает создать что-нибудь из нашего праха, то ему, этому архитектору, придется смешать мой прах с твоим и трижды подумать, прежде чем использовать этот странный цемент, который прилипнет к его огненным ладоням!
Ты, несомненно, прав, обвиняя меня в том, что я написал Дюлорье, но очень вероятно, что я не промахнулся. Он счел приличным написать мне ответное письмо, которое позорит его. Разве это не прекрасный исход? Всё, что ты пишешь о нем, он потрудился написать мне сам. Бедный мальчишка кое-как терпит ужас, который я вношу в его жизнь.
Честно признаться, я полагал, что, за неимением великодушия, хорошо мне знакомое состояние ужаса победит его скупость и вынудит его оказать мне ту пустяковую услугу, о которой я просил. Он оказался столь любезен, что посоветовал мне похоронить отца в общей могиле, напомнив о христианском смирении. Чтобы позволить себе такую опрометчивость, надо считать меня совсем пропащим, иначе было бы слишком глупо оскорблять человека, которому не изменяет память и у которого есть перо, чтобы мстить!
Доктора я вообще не планировал впутывать в это дело. Да уж, эти двое достойны того, чтобы холить и лелеять друг друга, эти работорговцы дружбы, бросившие меня за борт во время очередного улова. Если бы я имел успех, дарующий мне величие, они бы бросили к моим ногам все сокровища своей преданности! Разумеется, ты догадываешься, с какой радостью я вернул им их деньги.
Но теперь о другом. Ко мне приходил наш нотариус. Могу предположить, что у него много клиентов, он толстый и весь лоснится, как морской лев. Этот чудик распинался передо мной в бесконечных объяснениях, но из них я понял лишь то, что отец, живший на одну пенсию, оставил после себя только дом и какую-то мебель. И то и другое стоит до пустяков мало, что я и так прекрасно знал. Еще он рассказал мне о долгах, о которых я раньше не слышал. Придется продавать всё, и, кажется, покупатель уже нашелся. Как я догадался, всё это вообще можно провернуть без моего участия. Конечно, за определенное вознаграждение. В общем, я подписал необходимые бумажки, этот чудак подготовил их заранее. Бедняки не имеют права на собственный дом, они не имеют никаких прав, я это знаю, и я облек сердце в самый прочный металл собственной воли, чтобы поставить подпись твердой рукой.
Остается надеяться, что я получу несколько сотен франков, которые останутся после сделки, и вся эта возня закончится. Таким будет мое наследство. Если твой настоятель из Шартрёза пожелает сделать мне подношение, то я легко приму милостыню из его рук. Тогда мы сможем купить молодого боевого коня для мести или для смерти. Я предвижу, что, скорее всего, для смерти, и я искренне верю, что мне должно восхвалять ее, ибо мне страшно надоело строить из себя Тантала справедливости!
Попроси мою дорогую Марию Египетскую помолиться за меня в пустыне нашего обветшалого жилища. Это самое лучшее, что она может для меня сделать. Тебе не понять всего этого, мой бедный фанатик. Ты способен только страдать и жертвовать собой ради меня, как будто я особа первой величины, а непревзойденное чудо этой девушки, охваченной мистической любовью, почти недоступно для тебя. Все чудеса Исхода из Египта ничего не стоят в сравнении с ее побегом из эргастула с развратниками и пожирателями луковой рвоты Похоти.
Но мой восторг растет с каждым днем, и мне бесконечно льстит моя избранность, то, что именно мне доверено подобрать эту потерянную драхму[26], эту евангельскую жемчужину, обнюханную и измазанную пятаками целого стада свиней.
Странно, что именно я стал человеком, сблизившим двух таких исключительных и таких абсолютно разных существ. Ваше общее стремление опекать меня приводит к тому, что твой лед обжигает меня, а ее огонь охлаждает. Ты никогда не насытишься тем, что называешь моей дерзостью, а она порой вздрагивает от того, что наивно называет моей справедливостью. В то же время вы упрекаете друг друга в том, что докучаете мне. Дорогие и единственные свидетели моих самых сокровенных страданий, вы оба совершенно изумительны, а втроем мы вообще преопасная шайка!
Сейчас ты отправляешь меня в Шартрёз с тем же видом оракула, с каким когда-то отговаривал меня от поездки в Ла-Трапп. Правда, теперь я беспрекословно следую твоему совету и принимаю его с максимально возможной для меня радостью. Таков прогресс твоего гения.
Ты ручаешься, что в Шартрёзе меня примут тепло и радушно. Я охотно в это верю. Однако в святой обители я вряд ли что-то напишу. Но я наведу порядок в трущобах своих мыслей и пролью реку всех сдавленных дум через авгиевы конюшни своего разума.

