
Полная версия:
В отчаянии
С бесконечной осторожностью и сдержанными наставлениями доктор объяснил своему подопечному, что, если следовать здравому смыслу, вздорная непреклонность его принципов достойна осуждения, что хороший вкус нестерпимо страдает от его писательской дерзости, что не следует думать, будто свирепая независимость духа приведет прямиком к финансовой независимости. И, наконец, что от него ожидали большего и что его до слез жаль.
В то же время в дело вмешалась третья сторона и, выведав сплетни, поспешила передать Маршенуару менее обтекаемые и гораздо более внятные слова. Помимо жалоб на его чрезмерно частые визиты к де Буа, в свете осуждали и личную жизнь несчастного поверженного. Стало известно, что он живет с молодой женщиной, и было произнесено позорное слово «сожительство».
Всё было кончено. Маршенуар подобрал все эти сплетни, как мусор, и свалил их в одну кучу с деньгами, словно груду сокровищ, в нетленный, подбитый яркой медью кедровый ларец на самой глубине своего сердца!
VIЗакон взаимного притяжения должен был непременно устремить навстречу друг другу Алексиса Дюлорье и доктора Шерюбена де Буа. Очевидно, такие души были созданы, чтобы действовать в унисон.
Они сожалели лишь о том, что нашли друг друга так поздно. Увы, они были знакомы совсем недолго, хотя и бывали почти в одних и тех же салонах, где первый укреплял и лечил то, что второй просто удобрял. Некий непостижимый фатум не даровал столь желанному союзу удачных обстоятельств, чтобы вдоволь провести время вместе.
Это положение дел, прискорбное с точки зрения переплетения их умов, было как нельзя кстати для Маршенуара, которому добросовестный Дюлорье никогда бы не стал помогать с такой щедростью.
И если теперь он пришел призвать де Буа к новым щедротам, то, как было сказано, исключительно для того, чтобы поддержать пока еще неустойчивую дружбу. Хотя Дюлорье и считал ее бесполезной, именно она оберегала чистую совесть достойного малого от грязных подозрений в скупости.
Появление Дюлорье в доме доктора – всегда большая радость. Происходит взаимный обмен улыбками, выдавливание любезных гримас, облагораживание себя погребальной чувствительностью.
Это бесконечный обмен сентиментальной чепухой, гиперборейскими нежностями, поздравительными обтираниями, восхваляющими шепотками, мелкими остротами или резкими признаниями, анекдотами и суждениями. Это разгул посредственности в духе «чего изволите», угнездившейся в наперстке жены Цезаря, которая всегда вне подозрений.
Ведь эти марионетки, сами того не ведая, стали очень ревнивыми величествами, и остается только гадать, сумеет ли сам Бог всемогущий внушить им некоторое сомнение в безукоризненной красоте их нравственной жизни.
Быть может, наименее заметным последствием пятнадцатилетнего упадка Франции стало появление этих властелинов, невиданных при предыдущих периодах упадка, а ныне правящих нами, не заявляя об этом и даже не сознавая этого. Это сверхчеловеческая олигархия Бессознательного и Божественное право абсолютной Посредственности.
Они, безусловно, не евнухи, не злодеи, не фанатики, не лицемеры и не обезумевшие дураки. Они не самоуверенные эгоисты и точно не трусы. У них нет даже энергии скептицизма. Они абсолютное ничто. Но они подчинили себе землю без особого труда.
Согласно принципу, уничтожающему только то, что заменимо, следовало заделать огромную дыру, через которую вместе с нечистотами сбежала старая аристократия, чтобы она вдруг не хлынула вспять как чума. Нужно было любой ценой затворить эту опасную дверь, и ацефалы[5] были избраны, дабы оседлать обезглавленный народ!
Кроме того, старшая дочь Церкви, став Блудницей мира, с бесконечной заботой перебирала их, эти лилии бессилия, эти голубые кувшинки, невинность которых возбуждала ее извращенную дряхлость! Если бы Избавитель наконец прибыл, он больше не нашел бы ни одной живой души в богатых районах Парижа, никого на Елисейских Полях, никого на площади Трокадеро, никого в парке Монсо, совсем никого в Фобур-Сен-Жермен. Он, несомненно, ангельски погнушался бы ударить мечом по человеческим подобьям, внутри которых он бы обнаружил драгоценную отделку!
VIIДюлорье не сразу заговорил о Маршенуаре. Он, следуя своему правилу, никогда не начинал разговор с самой сути и изъяснялся по любому поводу в сдержанном тоне. Он щебетал лишь о домыслах, а грубости любого утверждения оставлял для неотесанных умов.
Однако на сей раз он был вынужден нарушить свой принцип.
– Я получил письмо от Маршенуара, – заговорил он. – Бедняга пишет мне из Перигё о том, что его отец при смерти. Вчера утром он, должно быть, скончался. Маршенуар почти приказывает мне сегодня же выслать ему пятнадцать луидоров на похороны. Видимо, он думает, что я могу направо и налево швырять пачки денег, но, кажется, он сейчас в полном отчаянии, и я не представляю, что можно ему ответить.
– Не вижу другого ответа, кроме молчания, – произнес де Буа. – Маршенуар слишком надменный и неблагодарный человек, от которого стоит отречься ради его же блага. Он презирает и оскорбляет всех, в первую очередь своих лучших друзей. Я хотел вытащить его из пропасти, а он чуть сам меня туда не утянул. С меня хватит. Я не имею права жертвовать своими интересами и долгом светского человека ради какого-то типа из дурного общества, который в конечном счете меня же скомпрометирует.
– Беда в том, что у него есть талант!
– Да, но он ужасающе груб! Если б вы слышали, каким тоном он здесь говорил! Такое чувство, что он не заметил разницы между моим домом и конюшней, пристроенной к харчевне. К счастью, я никогда не принимал его в присутствии гостей. Он взял на себя труд наговорить мерзостей обо всех моих товарищах. Хотя я и был всегда осмотрителен, однажды он всё же столкнулся с моим старинным приятелем господином Оне, успех которого он никак не может пережить. Так вот! Он обращался с ним как с простолюдином. Согласитесь, что это не очень приятно. Хотите верьте, хотите нет, но у него появилась привычка постоянно есть чеснок, и этот отвратительный запах разошелся по всей моей квартире и по прихожей! Я был вынужден ему всё высказать, и думаю, до него наконец-то это дошло, потому что уже два или три месяца его здесь не видно.
– Он несчастен. Его надобно пожалеть. Именно в это я верю, мой дорогой де Буа. Лишь в сострадании есть нечто божественное. Я смотрю на Маршенуара так же, как и вы, и я мог бы предъявить ему те же претензии. Сколько раз я упрекал его в нетерпимости и несправедливости – и всё тщетно! Он винит себя в том, что отец умирает от тоски, якобы он довел его до этого. Я никогда не слышал от него ничего, кроме презрения и оскорблений. Представьте себе, однажды он сказал мне, что я не стою его ненависти! Я тоже ему помогал, это правда, но теперь я, по его словам, должен гордиться тем, что ко мне обратился такой достойный человек. Мы, видите ли, обязаны встать на его место! Наш одержимый католик неблагодарен, но не глуп, и этим можно воспользоваться. Вы помните известную историю, как раб на триумфальных празднествах в Древнем Риме должен был унизить победителя, чтобы умерить апофеоз торжества? Таков и Маршенуар. Когда его срок окончится и чаша оскорблений опустеет, он смиренно уйдет, Христа ради протягивая руку к людям, которых только что осыпал оскорблениями. Вам не кажется, что препятствовать развитию такого дела преступно?
Ветерок удовлетворения пробежал по сердцу Дюлорье после высказанных мыслей. Он поставил под бровь хлипкий монокль, выпавший из-за волнения во время речи, и, подняв бокал, посмотрел на доктора, как на человека, готового произнести тост за вечную справедливость.
– Что же, по-вашему, я должен сделать? – спросил де Буа. – Я всё же не могу принять его у себя с его чесноком и вечной яростью!
– На этом я не настаиваю, но не могли бы вы в последний раз одолжить ему какую-нибудь сумму? Речь идет о похоронах его отца, это дело серьезное. Он пишет мне с легким оттенком угрозы, бедный мальчишка! В этом деле должна поучаствовать жалость. Увы, сейчас я никак или почти никак не могу помочь, поскольку мое недавнее продвижение потребовало бесконечных затрат. Я не хочу скрывать это от вас, де Буа, я надеялся, что вы смягчитесь по отношению к этому несчастному. При любых других обстоятельствах я бы не стал тревожить вас по такому пустяковому поводу. Вы же меня знаете. Я бы сделал всё, о чем он просит, без колебаний и без лишних слов. Я в затруднительном положении, ведь он считает, будто я осыпан дарами судьбы, и я опасаюсь, что он обвинит меня в подлой черствости, если я не приложу никаких видимых усилий, чтобы помочь.
Напевный голос Дюлорье от сопрано мстительных насмешек опустился до убедительного тягучего баритона.
Бывалый легионер действовал продуманно, вскользь упомянув свою новоявленную награду. Эта тонкость чрезвычайным образом подействовала на доктора, являя собой неопровержимый знак одобрения эстетических предпочтений его круга. Автор книги «Мучительная тайна» получил этот знак, как раз принизив достоинство литературы.
Оглушительный успех его последней, до блеска отшлифованной книги стал долгожданным поводом для получения национальный премии. В одно прекрасное утро он узнает, что победил… Именно в тот момент, когда действительно выдающийся писатель современной Франции получит сорок пятый удар за неделю, который входит в его обязанности инструктора по английскому боксу с жалованьем шестьдесят франков в месяц, рассчитанных лишь на то, чтобы прокормить сына!
VIII– Да будет так! – заключил де Буа после довольно долгих препирательств. – Из уважения к вам, Дюлорье, я готов принести еще одну жертву. Но предупреждаю: это будет последний раз. Я бы винил себя, если б поощрял надменность и лень молокососа, который сам навлек на себя все беды, вы тоже с этим согласны. Вот три луидора. Я не могу и не хочу давать больше. Отправьте эти деньги по своему усмотрению. Буду признателен, если вы донесете до него, что на мою помощь он может больше не рассчитывать.
В итоге напыщенный чичисбей[6], пиит психологических изысков светского общества в тот же вечер отправил следующее послание.
«Мой дорогой Маршенуар, Ваше письмо очень опечалило меня. Вы знаете, что я верен нашей дружбе, несмотря на мелкие разногласия, которые ее испортили, и Вам не стоит сомневаться в моем искреннем сочувствии Вашему горю. Мне слишком хорошо известно, каково это – страдать, что бы Вы там обо мне ни думали. И пожалуй, никто, кроме меня, со времен лорда Байрона не ощущал боль существования так мучительно. В стихотворении, исполненном самого мрачного скептицизма, я назвал себя душой, „едино воспаленной и усталой“. Нет ничего более правдивого, ничего более печального.
Вы иногда совершенно несправедливо упрекали меня в том, что, по-Вашему, было „безразличием и легкомыслием“, но не учитывали ужасные муки жизни, терзаемой сотней несчастий. Ваша просьба о деньгах повергла меня в жесточайшее замешательство. Вы считаете меня богачом на основании сильно преувеличенных слухов о моем успехе, который слабо компенсирует годы черной работы и непрерывные усилия по приданию признаков идеализма самым отвратительным пошлостям. Знайте, что я очень беден и, следовательно, очень далек от возможности, даже себе в ущерб, отправить Вам то, о чем Вы меня просите. Однако я не хотел давать Вам столь неутешительный ответ, даже не попытавшись что-то предпринять. Поэтому я пошел к де Буа и известил его о Вашем положении.
Он тоже Вас очень любит, но Вы обидели его, как и многих других, позвольте мне сказать Вам это по-дружески, мой дорогой Маршенуар. Ваш непреклонный характер всегда отталкивал самых доброжелательных людей. Я защищал Вас со всем пылом истинной дружбы, но был не в силах бороться с предрассудками доктора. Я надеялся получить всю сумму, но после долгих уговоров и утомительных споров он согласился передать Вам через меня только шестьдесят франков и поручил предупредить, что впредь любые просьбы подобного рода будут бесполезны.
Я от чистого сердца добавляю к этой сумме два луидора, необходимые для того, чтобы снабдить Вас сотней франков, и клянусь вам, Маршенуар, что я пошел на такую жертву только из-за ужасной безотлагательности дела.
Однако я предвижу, что Вы скажете, будто Вам оказывают лишь ничтожную услугу, и станете горько сетовать на невозможность устроить отцу пышные похороны, как бы Вам хотелось. Но, мой бедный друг, никто не в силах свершить невозможное, и нет ничего бесчестного в погребении в общей могиле, когда нет средств оплатить что-то большее.
Я знаю, что огорчаю Вас, говоря так, но моя совесть, а также мой разум диктуют мне эти слова, и Вы, как католик, не имеете права отвергать призыв к христианскому смирению.
„Почему бы, – спросил у меня доктор, – Маршенуару не остаться в Перигё? Несомненно, ему было бы там намного лучше, чем в Париже, где ему донельзя тяжко. Там у него, безусловно, есть друзья семьи, бывшие школьные товарищи, которые будут рады обеспечить его существование“. Я считаю, что он прав, и не могу не дать Вам тот же совет. Примите его как должное, исходящее от души, разделяющей Вашу печаль и давно отказавшейся от любых иллюзий.
Литература Вам противопоказана. У Вас, несомненно, есть талант, неоспоримый талант, но в Вашем случае он бесполезен и бесплоден. Вы не способны выполнять указания редакции, и у Вас нет средств, на которые можно жить, работая над книгой. Чтобы жить за счет пера, требуется определенный уровень человечности, принятие модных форм и общепризнанных предрассудков, на что Вы, к сожалению, неспособны. Жизнь – приземленная штука, мой дорогой Маршенуар, с этим надобно смириться. Вы считали себя призванным вершить правосудие, и все покинули Вас, потому что, по существу, Вы были лишены человеколюбия и несправедливы.
Прислушайтесь ко мне, бросьте литературу и смело беритесь за любое другое ремесло. Вы умны, у Вас прекрасный почерк, я верю, что Вам обеспечен успех на любом другом поприще. Таков бескорыстный совет человека, который искренне любит Вас и будет счастлив узнать, что Вы наконец нашли свое истинное предназначение.
Преданный Вам
Алексис Дюлорье»
IX«Вечное движение в одном кругу, вечное повторение, вечная смена дня с ночью и ночи со днем, капля радостных и море горестных слез… Мой друг! На что жить мне, тебе и всем? На что жили предки наши? На что будет жить потомство? Дух мой уныл, слаб и печален»[7].
Эти строки были писаны в последние годы прошлого века историком Карамзиным.
Как видно, неведомая Россия уже была снедаема своим прославленным отчаянием, которое сегодня, как дракон Апокалипсиса, спускается со славянских плоскогорий на измученный усталостью старый Запад.
Этот Пожиратель душ настолько страшен в своем медленном, но неукротимом продвижении, что все остальные угрозы политической или социальной метеорологии меркнут перед этой богоявленской Угрозой. Ее ужасающая и троичная формула начертана огненными выродками на черном вымпеле торжествующего нигилизма: «Да здравствуют хаос и разрушение! Да здравствует смерть! Дорогу в будущее!»
Так о каком же будущем говорят эти люди, надеющиеся на прошедшее, эти копатели человеческого небытия? Их не устраивают конечные цели, провозглашенные католицизмом, и они яростно протестуют против невыносимого отрицания справедливости, вызванного глупым бегством мыслящей души в материю.
Так что же тогда? Никто не может этого сказать, и никогда еще бедная рассудительная механика не испытывала мук такой агонии. Мы держались сколько могли, хватались за все причалы и выступы рационализма или гуманитарного мистицизма, чтобы не провалиться в бездну. Излечить эту чахотку пытались всеми философскими микстурами, способными на мгновение воскресить дыхание Надежды: от жреца Сен-Симона, говорившего об искуплении, до патриарха нигилистов Александра Герцена, который тоже говорил об этом.
«Проповедуйте весть о смерти, – говорит Герцен, – указывайте людям каждую новую рану на груди старого мира, каждый успех разрушения; указывайте хилость его начинаний, мелкость его домогательств, указывайте, что ему нельзя выздороветь, что у него нет ни опоры, ни веры в себя, что его никто не любит в самом деле, что он держится на недоразумениях; указывайте, что каждая его победа – ему же удар; проповедуйте смерть как добрую весть приближающегося искупления»[8].
Такова абсолютная сила притяжения доктрины, которую больше никогда не сдвинет ни один религиозный домкрат!
Абсолютное отрицание всякого настоящего блага и абсолютная уверенность в восстановлении Эдема после всеобщего разрушения. Энтимема, раскрывающая ничтожность жизни посредством небытия смерти, последнее прибежище Гордыни, которая возводит в наивысшую степень знак «x» Справедливости во имя всей земной боли, чтобы наконец даровать что-то, кроме подобия искупления или уничтожения. Что-то вроде солецизма, где наравне с несчастным человеческим родом отмечается невыразимая бесконечность нашей природы!
Эта ужасная мысль, это вожделение, застилающее сердце, обрушилось на современное общество и обвило его щупальцами, как осьминог. Самые недальновидные умы начинают догадываться, что эта мысль образует знаменитый труп, сам труп цивилизации, такой же значительный, как пятьдесят народностей, чьи безбожные псы готовятся обглодать ему череп на Западе, пока его гниющие ноги распространяют чуму по всему Востоку!
«Expectans, expectavi»[9], в ожидании ожидать. Люди Средневековья тысячу лет пели этот псалом. Церковь продолжает петь его и после того, как Средневековье было задушено буржуазными лжеучеными Ренессанса, как будто ничего из того, что могло бы дать немного терпения, не изменилось и как будто теперь нам этого вполне хватит.
Еще не окончено ожидание, растянутое на пятьдесят веков. Оно длится подле изукрашенных полей средневековых рукописей, переполненных поэзией. Это ожидание патриарха, с преданной улыбкой наблюдающего, как кедр вновь и вновь разрастается из своего чрева.
Но это явно выше сил человека – в самый разгар повторных выборов ждать на содомской обочине, стоя рядом с кафе Américain или Tortoni, и с нелепым страхом наступать на физиономию какого-нибудь премьер-министра или хроникера!
Вот почему все, кто имеет хоть немного смелости, примерно последние тридцать лет исступленно впадают в отчаяние. Из этого сложилась целая литература, которая поистине является литературой всех отчаявшихся. Это похоже на абсолютно деспотичный закон, от которого, похоже, теперь не может уклониться ни один достойный поэт.
Это невероятное положение высших душ не следует искать в какой-то другой исторической эпохе, кроме конца XIX столетия, когда презрение к умственному и моральному превосходству привело к такому явлению, как подложное чудо.
Слишком хорошо известно, что до Бодлера были лорд Байрон, Шатобриан, Ламартин, Мюссе, эти притворные плаксы, которые сдабривали варево своей славы неудержимыми слезами тоскующей хорошенькой девицы, делившей с ними все несчастия.
Что значит в наше время страстный порыв кровосмесителя Рене[10], выродок Жан-Жака Руссо или показное неистовство Манфреда в сравнении с пеной изо рта у некоторых отверженных, таких как Бодлер, Аккерман, Эрнест Элло, Вилье де Лиль-Адан, Верлен, Гюисманс и Достоевский?
Они больше не вспоминают о небесах, столь обожаемой Ламартином штуке! Они вообще больше об этом не помнят. Зато думают об окружающем пространстве, в котором вынуждены жить среди человеческой грязи, навсегда обделенные взором Господа. Каково бы ни было их представление об этой непознаваемой Сущности, они с неистовым желанием готовы в любое время напиться и наесться ею.
При такой глубине душевных страданий остается только одна пытка, в которую влились все остальные, придав ей ужасающую энергию, а именно: потребность в СПРАВЕДЛИВОСТИ, в хлебе, которого никогда нет!
Черт возьми! Им известна вера христиан, они знают ее превосходно. Но им требуется верование всех дьяволов, это совсем не то, что могли бы рассказать современные христиане! Вот так они и создают литературу отчаяния, которую напыщенные дураки могут считать простой вещью, но на самом деле она является своего рода тайной, предвестником чего-то неведомого. Несомненно то, что любая здравая мысль сейчас подхватывается, увлекается и уносится в данном направлении, засасывается и проглатывается этим водоворотом!
Означает ли это, что мы наконец приближаемся к какому-то божественному разрешению, невероятная близость которого заставила бы метаться стрелку людского компаса?
Одним из достоверных признаков этой загнанности современных душ в крайность является недавнее вторжение во Францию книжного монстра, почти не известного до сих пор, хотя и издававшегося в Бельгии в течение десяти лет. «Песни Мальдорора» графа де Лотреамона – книга, не имеющая никаких аналогов и, вероятно, обреченная вызвать отклик. Про автора нам известно лишь то, что он умер в хижине.
Трудно сказать, достаточно ли здесь слова «монстр». Он похож на какую-то страшную, многоликую подводную сущность, которую необычайный ураган выбросил на берег, растерзав дно Океана.
Пасть самого Проклятия разверзается и безмолвствует, наблюдая этого гостя, а дьявольские молитвы «Цветов зла» по сравнению с ним внезапно превращаются в безобидные церковные безделицы.
Это уже не «Благая Весть о Смерти» милейшего Герцена, это что-то вроде Благой Вести о Проклятии. Если говорить о литературной форме, то ее нет. Это текучая лава. Это бессмысленно, беспросветно и всепоглощающе.
Но не кажется ли тем, кто прочел эту книгу, что такая неслыханная клевета на Провидение с непревзойденным авторитетом пророка преждевременно испускает последний неминуемый вопль человеческой совести перед высшим Судией?
XМаршенуар появился на свет безнадежным. Его отец, нервический мелкий буржуа, служил в главной налоговой канцелярии Перигё и по совету почтенного члена своей ложи почти в качестве вызова назвал сына Каином, что привело мать ребенка в невыразимый ужас, и она спешно крестила его под христианским именем Мари-Жозеф. Поскольку материнская воля оказалась гораздо сильнее, в детстве его называли Жозефом, и это зловредное имя, внесенное в реестр актов гражданского состояния, было извлечено позднее, во времена торжественного недовольства.
Другим обычно требуется на своей шкуре ощутить разорение или злодеяние, чтобы почувствовать приступ тошноты. Маршенуару, одаренному лучше остальных, достаточно было появиться на свет.
Он был из людей, чудесным образом созданных для несчастья, которые выглядят так, будто они провели девятьсот лет в утробе матери, прежде чем безрадостно провести унылое детство в изжившем себя людском обществе.
С самого первого дня он был наделен прискорбной способностью, слишком редкой, чтобы быть замеченной, затуманивать свой разум древними и неразличимыми вещами, бликами мечтаний прошлых столетий, что долгое время позволяло ему смотреть на окружающий мир в преломленном виде. На нем был вековой покров, если для кого-то приемлем такой способ выражения чего-то совершенно невыразимого.
– Ненормальный исступленный характер, – говорил он в тридцатилетнем возрасте, – обременительный деспотизм Мечты, который лишает способности действовать, предал меня вечному оцепенению, навлек на меня скорби и ужасы, достаточные для внесения в детский мартиролог. Отец мой, закоренелый в своих глупых предрассудках об образовании и крепко запертый в неприступной крепости нескольких безоговорочных убеждений, всегда видел во мне лишь лентяя и колотил меня со спартанским упорством.
Возможно, он был прав. Я даже пришел к убеждению, что усиленное взращивание мыслящего тростника, как правило, является непостижимым следствием взращивания толстокожих. Увы, бедолага делал бесплодными свои взбучки, никогда не сопровождая их лаской, которая могла бы добавить этому действу осмысленности. Подъев хлебца со стола Плутарха, этот горе-воспитатель, несомненно склонный к нежностям, полагал, что творит чудеса, следуя советам дряхлого стервеца и сдерживая сердечные порывы. Своему современному сердцу, истерзанному устаревшей идеей самосожжения, он поклялся никогда не миловать сына, дабы в общественных интересах сохранить свое отцовское могущество.
Это был сущий ад, когда он отправил меня в школу. Заранее охваченный страхом, презираемый другими детьми, буйство которых приводило меня в ужас, обруганный подлыми учителями, которые делали из меня посмешище перед моими товарищами, претерпевая безжалостные наказания и побои от всех рук, я в конце концов впал в молчаливое отвращение к жизни, из-за чего стал походить на маленького идиота.
Подлинное страдание, постоянное защемление сердца, обычно присущее меланхоличным детям в исправительных школах, в моем случае усугублялось невозможностью вообразить земные условия, которые не были бы такими зверскими. Мне казалось, что я с неведомого эмпирея свалился в огромную кучу мусора, в которой люди кишели, как паразиты. Таково было мое представление о человеческом обществе, когда мне было четырнадцать лет, таким оно и осталось до сих пор!

