
Полная версия:
Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Тягучая тревога, преследующая его в каждой локации города, здесь растворялась, уступала естественной и едва осознанной тактильности, и он со своими внушительным ростом и раскидистыми плечами становился котом, требующим внимания, поглаживаний, ласк. Уэйн не возражала: в словарике, что перманентно валялся в рюкзаке Льюиса, это чувство называлось ambedo. Она повернула лицо.
– Я хотела тебе кое-что рассказать…
В ней мешалось всё это, это утюжково-слепящее предрассветье сентября – этот Миша (оставил ядрёно-алую жимолость поцелуя чуть выше ключицы) – глаза густокефирные, которые, казалось, в мнимой бережливости заглядывали за галактический край и смотрели на то, как последняя в этом месяце полнолунная ветошь мазала далеко по полям и верхушкам леса, по кронам полумёртвых заповедников, словно бы снежных, по всему вскрытому холсту мира, – в котором от Уэйн скоро не должно было остаться ни следа.
– Нет, ничего. Поехали домой.
Атомная бомба. Сломано перетекающий в восход ядерный гриб.
В фильме, мелькающем в черепной коробке, пока она спала, были клубничный сироп ключиц, жвачка ветровки на голое под майкою тело, анкориджская осень вечерним сериалом, пояс Ориона над красной дорожкой метеоров, распиханная по карманам вечность, чей-то старый лоскутный рюкзак с термосом, полным весны. Было гудение автомобилей и акриловых заводов, были душная вечерняя площадка и духи, которыми они пользовались всей стаей. Молочные следы от стыков вместо комет летели куда-то на вспоротые животы дворовых собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы. На её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда Уэйн думала, что лучше бы-
расскажи мне ещё раз ту историю,в которой лунный ребëнок сбежал из дома, разодрал свои коленки до крови. мне снова так чертовски одиноко, солнце не выходило уже много недель,но мне спокойно, пока я знаю, что оно где-то там, за облаками,я могу дышать и дождём. я не готов влюбиться в кого-то другого, в чужой голос и чужие руки,чужое владение мячом в пропитанном дымом зале, запахом пота в раздевалке,умирающем красно-сером закате. я избегал твоего жгучего взглядаи глядел в затылок, когда ты вëз меня на море.обещаю, скоро я стану небомобещаю, скоро обрушусь прямо в это море,чтобы обнять тебя хотя бы всплесками воды.обещаю, я сбегу отсюда рано или поздно, когда будет холодное солнце.лунный ребёнок, 948ii. воспоминание о конце света
Поджигать листы из медкнижки, прокалывать по переплёту, длинновязкие слова перечёркивать перманентным маркером, рвать на кусочки рентгеновские снимки; отбивая потресканный холодом экран пальцами, она старалась высчитать, сколько их минуло, этих автономно-непрожитых месяцев, канканы зыбучих песков-минут, растаскавших по клочочкам её память, её мозг, весь её разум, ледяными поцелуями вдохнувших в неё излучение, которое теперь не вытащить из слизистой до конечного миллиметра калильного барометра – и скольким ещё предстояло уйти в небытие и исчезнуть бесследно во врагах-рассветах из крови, которые никогда для неё не наступят. Жизнь двигалась дальше, а она всё стояла в больничном коридоре с отметиной чужих жалостливых глаз вмятинами на лице, ожидая проснуться среди ночи с осознанием того, что ничего не случилось, даже если собственное сердце по клеточкам сжирало её мышцы и кости, даже если это ощущение наконец обрело своё имя.
– Вам осталось немного.
Где-то по комнате витал обрывистый голос – канадская манера чётко выговаривать согласные.
– Не волнуйтесь так сильно, речь идёт о месяцах, а не о днях. В этом плане проведение операции играет если не решающую, то важную роль. Подумайте об этом. Она дорогая, но очень эффективная. И поговорите с семьёй, пожалуйста.
Где-то по комнате витал обрывистый голос – и мешался с нотами другого, поднебесно-чистого, мягкого, в отчаянии нежного, разодранного, крыльев трепетанием порхающего в ушах круглыми сутками вперемешку с сигаретной драпировкою в лёгких, а Вояджер-1 вылетал в желудок межзвёздного пространства; и другой голос произносил спокойно, не очень собранно, но уже как будто бы на всё давно решившись, когда они шли по той паутинными тенями, артериальным потоком заката по диагонали облепленной пыльной аллее:
– Я хочу стать кем-то значительным.
Миша тогда остановился, словно только что осознал величайшую тайну вселенной, которой оказалась не постройка корабля до Марса с цветущими яблонями и не формула вечного двигателя, – просто он хотел быть кем-то, мечтал о чём-то, надеясь на электрически-светлое будущее, был готов беспрестанно двигаться вперёд вместе с ней, со всеми ними – плечо о плечи, – под раскидистыми глазницами церападуса, так, словно в запасе у них было всё время мироздания, но правда в том, что времени больше не было: оно рассыпалось, как песчаный замок, вот и всё.
– Раньше я хотел стать знаменитым, Уэйн, – он точно в полусне повторял, обрывая в бледно-розовой улыбке массив рассеянного смеха, ту простую священную истину, глядел на неё под вязью умирающих крон – незнакомо, с тем же остаточным сквозь холода человеческим теплом, с каким глядел на верхушке холма. – Даже не так. Я хотел… стать кем-то большим, чем человек. Понимаешь, да?
Уэйн улыбалась воспоминаниям, погружаясь в бездну: сильнее, чем она, этого никто не хотел.
Дожидаясь очередного приёма в коридоре, она по памяти рисовала его портрет: созвёздные осколочные камушки вместо глаз, стёклышки ресниц, вьющиеся от жары, усеянные овсяницей и обрывками надломленного света-тремора, блеск на губах взрывался, – её скетчбук не был полон милейшего волшебства настолько, насколько мишин, но он всё равно называл потрёпанный, время от времени забывающийся блокнот воплощением магии. Магия, перепелиные чудеса-скрижали, детонация стеклоглазых призраков в ярко-кукурузных свитерах-пейзажах, арбузовые и банановые чупа-чупсы, картинки с психопомпами, мыльными пузырями присылаемые Тео в общие чаты, были его пищей, как маленького божества; а потом поросшая лозою дверь распахнулась, и за вышедшим пациентом выполощенное в карандаше сознание отрезвил голос-транквилизатор врача.
Она не нашлась, что сказать Мише, когда тот встретил её после, закрыв собой коридорную лампочку (рассыпалось ржавым нимбом, осело на костлявых предплечьях), – и не знала, как спросить о той неожиданной ночной нежности, после которой они стали делать вид, будто ничего не произошло между ними; у Миши всё ещё была Люси, они в четыре руки перетаскивали её вещи из общежития. А когда он рассказывал, что где-то в Израиле умные учёные в сложноустроенных лабораториях пытались симулировать излучение Хокинга, у него аварийно горели медальоны-глаза. В околобольничном саду едва освещённая кладка упиралась в припудренный миражами и крохотный сквер свеже-зеленистой зоны.
«В любом случае картина станет более детальной после проведения анализов. Эхокардиография, рентгенография, УЗИ… для точных результатов и с нашими очередями это займёт как минимум пару недель, я думаю».
В доме Джеймсов всё всегда было одинаково, каждую вечеринку начинали с пластинки The Beatles, укрытая толстовкой с «Твин Пикс» Ева каждый раз с порога интересовалась, какую начинку в пицце стоит попробовать, братья Лилит с верхних этажей перед стендом с фотографиями улыбались одинаково безучастно. Ночник в виде летающей тарелки – зеленоватый конус свечения тянул вверх корову на подставке, а фенечки в ящиках, резинки, серьги-железные-полумесяцы, диски Нирваны, резинки со звёздочками, картхолдеры и гигиенические маски со Скуби-Ду всегда тяготились в плену спутанных проводами наушников; были навигационные звёзды, был дом из путей в преисподнюю, нисходящих во внутренние жилища того, о чём нельзя было разговаривать. Уэйн погружалась в бездну, она думала о том, что когда-нибудь – примерно через сорок тысяч лет – робот по кромешной тьме промчится мимо Глизе 445 недалеко от Полярной звезды, и ему останется бесконечно балансировать по Млечной железной дороге, так же, как балансировал Миша у неё на кровати, сваливаясь на хлипкий неустойчивый над металлическим каркасом матрас.
Она подписала отказ от госпитализации и не стала вставать ни в какие очереди, и день начал литься за днём неконтролируемым водопадом гелевой пасты, улицы Анкориджа наполнялись оранжевым шумом, шумом шелестело на страницах скетчбука, в потресканных глазах сестры с соляными шахтами, в залитых напряжением морщинках на её лице. Сердечная недостаточность пахла паслёном. Кедры на заднем дворе больницы оглядывали высоту в десятки метров, в парка вглядывались вход. Она не нашлась, как сказать об этом Мише, когда после пар сквозь режущую сетями прохладу возвращались по домам, с троп, которые рассосались вокруг CVS, на них особенно чесночно сияли горки листьев, он указывал рукою на белоснежно-тусклую мерцающую вдали Полярную звезду, от неё траектория отточенно велась к ковшу, и Большая Медведица светила на них, как зал под свечами-софитами, затем – вниз – по колонне звёзд и обрыв, точно аттракционный трос, над влажно-рыжеватым экватором кампусного квартала.
«Вы не хотите ложиться в стационар? Разве ваше здоровье не важнее учёбы, да и всех остальных вещей?»
Последний день сентября, обёрнутое лязгом занавесочных колец по карнизам раннее утро, она запомнила этот момент расчленённо и фрагментарно: над облаками-наслойками свистели ласточки, скребя горизонт, горел яичный, не выключенный с ночи фонарь, припекающий калением их макушки. Миша словно по канату шагал вдоль стального бордюра, по окольцованным лимонностью и снегами вымершим тротуарам, сбивался на выступах, хватая Уэйн за плечо в порыве, потом улыбнулся, спросил:
– А ты будешь грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Кривая лягушка с вытянутыми глазницами на его футболке вопрошала без знака вопроса: «Hi, How Are You», и над ним было только небо, потому что над ним всегда было только небо. Над кроватью Уэйн в её комнате висел постер «клуба 27».
В том безвоздушном обрывистом он остался для неё сплошною невероятностью: дождём оплаканный асфальт, олдскульный рок, ажур кружевных теней под смородиной солнца, Конан Грей, компасно звучавший вслух в стенах-параллелограмах приземистых бетонно-жилых катакомб, сборник задач по физике за первые курсы, радиоизотопные источники энергии зондов, бесконечность сигаретной юности и невозвратной северо-беспросветной весны.
Он был тем же, кем был на душащем чувствами верху холма под Альдебараном – он всегда был таким. Сильнодействующим и безобидным, как экспериментальная модель водородной бомбы. Неприступным, словно небоскрёбы в коричной посыпке, растущие у него из лопаток. Иногда всем, что их разделяло, оставалась тончайшая прозрачная кабинка в душевой спорт-центра, но это расстояние чудилось таким же ненормированно-огромным, как бассейн Тихого океана.
«Тогда давайте как можно скорее подберём медикаменты и назначим лечение, тогда у вас будет год или два. Нужно регулярно проходить осмотры, чтобы сдерживать дальнейшее развитие болезни. А без лечения останется… около шести или семи месяцев. Хроническая форма может перерасти в острую. Я дам вам брошюрку, но поверьте мне на слово, это всегда неожиданно. И вы не сможете прожить эти полгода обычной жизнью: может развиться инфаркт миокарда, лёгочная гипертензия, могут начаться проблемы с желудком, почками и кишечником. Если сердце перестанет справляться со своей работой, возникнут проблемы с памятью и другими когнитивными функциями. Любое переутомление может быть чрезвычайно опасным».
– Опасным?
– Да.
Врач глядел на неё по-птичьи, слюдянистыми под солнцем глазами, росчерк зрачка, ослепляющий болью, обречённостью до дрожи пробиравший вдоль позвоночника, таял над склоном линзы, тонко и хищно виснул где-то вверху, в размагниченном лампочном свете; и Уэйн вообразить себе не могла взгляда страшнее этого.
– Так я умру? – спросила она и затаила дыхание, ни капельки не вникая, куда собиралась завести разговор. Подсознательно она продолжала шагать сквозь призраков в белоснежных халатах с замиранием где-то внутри бронх, глубже кровянистых сгустков, ожидая невесть чего, будто эта – мглистая, розоватая бездельная вечность, – могла бы навсегда сохранить её безоговорочно юной.
И доктор спокойно впился льдинами-анальгетиками в глубину кабинета:
– Вы умрёте.
Время вальсировало с мерзкою антикосмической скоростью, крестиками вычёркиваясь из настенных календарей и утопая в газовых котлах ночников, желтящих снеговое рассыпчатое, где лунные плеядные лучи словесным сыпались меж кроссовок. Миша, когда не хотел идти домой, лежал у неё на коленях в огромной гостевой зале, затягиваясь, рассказывал о нескончаемых рисовых полях, грушевых деревянных стволах, с которых падать было приятно-больно, притягивая с коленных синяков зуд к собственному сердцу, о трёхкилометровых прогулках до каменистого песчаного пляжа возле порта. Потом находил в Apple Music лайвы Джулиен Бэйкер и запускал их на большом экране телевизора. Всматривался в Уэйн, как в образ: всё ещё – незнакомо. Что-то большее, чем человек. По его чернильному, напрочь лишённому звёздной сыпи-россыпи шопперу древесно-цветочной кляксой расплывался пацифик.
В его общажной каморке цвело много ядовито-белого и много смежного с нею: обои, белый потолок с рыбой-солнцем по центру, четверть пустоши занимал большой икеевский письменный стол, на полу ковёр, ласкавший вечно босые ступни пушистым светло-серым ворсом, над кроватью блестел и шуршал огромный плакат звёздного битого калейдоскопа, потрёпанный от того, что кочевал с ним из комнаты в комнату, на полках – красочные корешки научной фантастики и атласов-энциклопедий, и прочный канат их связи-похожести в этой белизне абордажных крюков точился и истончался, но Уэйн долго под шеренгою пятен льющейся с человеческого улья желтизны гипнотизировала взглядом его по-рыбьи пустые глазницы, радужки, в кромешной тьме акулье-броские хребты зрачков; у неё маниакально перехватывало дыхание в эти мгновения, раскачивание без стабилизации между хронической лёгкостью в каждой ткани и компульсивно-смутным осознанием близости, при малейшем колебании которой голова шла кругом. Она была слишком погружена в эти вспышки образов напротив, чтобы успевать за изменениями в медкарте, – надеялась лишь, что сможет бежать так же быстро, как вокруг оси вращалась Земля.
Анкоридж к похолоданиям был уже целиком изрезан замерзающими кварталами и перекрёстками, порезы выступов его панельных муравейников, отличающиеся друг от друга только узором арматурных подтёков, мимо полотенец распустившихся на дымчатом кирпиче, кровоточили, как через толстый слой бинтов. Эти парковые районы, из которых по крупицам начал ускользать зелёный лакричный шум, которые насквозь пропахли фуд-кортами и лососем, которые осеннились разводами – обезжиренный бледно-персиковый – и походили на костлявый рыбий скелет, преходящие одуванчики, мать-и-мачеху, эти разбросанные по ярусам автомобильные магистрали, меридианами делящие клетку изъеденных тонкими коттеджами улиц на по-луговому фисташковые матовые газоны и пчелиные сети бумажных особняков, всё слишком сильно здесь ей въелось под кожу вместе с вечною мерзлотой.
Половина топлёного года – яркий, но тускнеющий от боли взрыв бессюжетности – представлялась Уэйн наркозной пропастью, заполнить пустоту которой оставалось попросту нечем. Густой мох иссиння-кварцевых облаков, бирюзовая морось снега. Тусклое предспячное солнце раскинуло лапы, сея богозданный свет. Эти сантиметры, которые нужно было перешагнуть до окончания всего, обещали быть ничем, кроме медленного разрушения.
«Когда пойдёт дождь, все листья в Эртквейке опадут», – чьи-то голоса – тени голосов – сквозь глинистую прослойку божьекоровьего ушного шума долетали до неё из толпы. Во всём сверху, в звёздах, терялся запах машинных выхлопов, горячих куриных бульонов и белеющей под ватой сирени, облетевшей многоцветием, дорожки неизвестно куда. «Осень такая короткая». «Верно». «Поскорее бы зима прошла, чтобы снова стало тепло. Не хочу носить столько одежды!»
Смартфон слишком резко подал вибрацию о входящем, и пока Уэйн тащила его из кармана, клёпки на молнии ветровки трещали металлоломом. Сообщение от «любимого» с пурпурным сердцем из пикселей мерцало с экрана, и она испугалась лишь на секунду, но зрачки её всё равно расширились, как у готовящегося к прыжку животного.
: ты уже всё сдала? прости, что не успел встретить. увидимся через час в нашем месте?
И никаких смайликов, улыбочек, двух угловатых стрелочек в виде зажмуренных глаз. Место, в которое любимый звал её, не обладало никакой кусачими звёздами и цветами пропитанной романтикой, – самый простой и скудный Сабвей на северной части Тауэр-роуд, там всегда было полно людей, панорамные окна засвечивали все в крошках кунжута столы. Она напечатала, как печатала всегда: «хорошо», достала сигарету, затянулась почти мгновенно, поглядела на солнце, застрявшее по ту сторону здания музея авиации. И забыла, как оказалась за этим окровавленным снежинковым хлебом морем пластмассового стола, под словно петлёю над макушкой висячей лампочкой, создающей круг лужи между ним и нею.
С пальцами в незнакомых блёстках, с рифлёно-матовым чехлом на телефоне с принтом NASA под бликующими малиновыми царапинами – он тогда нескладно склонил к плечу голову, получилось по-детски судорожное движение, волосы остриженные опали в ямку основания шеи, а впереди – за его спиною – гудела темнота.
– Кто-то из нас должен сказать это. Давай расстанемся.
Оправил локон чуть поверх уха, но жест всё равно потонул в общей пищевой болтовне, в промозглости инертных, колющих тьмою стен в чалмах, в жалюзийной решётчатой серости, в гуле автомобилей, который прорывался с широкой улицы в паре десятков метров. Уэйн не вздрогнула, – не сразу поняла ни цепочку этих слов, ни каждое по отдельности. «Расстанемся»? С тянущейся фруктовою жвачкой приторной полуулыбкой на кончике слога.
– Я сделала что-то не так? – голос её подёрнулся прелью, сорвался и соскользнул в хриплость, немного севший, вытек под рёбра-веточки, она и сама его не узнала.
Его лицо потемнело, будто ужаленное иглою. Кончики чёлки закаменели, как воском, жаркими частичками кондиционера с шиммером, когда он вскинул голову. Этот снежный ледник формы Тихоокеанского университета, во весь рост написанный среди блистательной кафетерийной глыбы-полости, в начинающем припекать солнце медленно – тощий, но не настолько, насколько собственный, пластичный, ахроматическое омбре, нижние складки отражением влаги – весь раскалывался резонирующими отблесками, одна и та же аналемма просвечивала рукава его не шевелившейся блузки, руки были опущены вниз.
– Нет, не бери в голову, – отозвалась Уэйн на немой вопрос, придя в себя. – Знаешь, это… это было достаточно долго… Да. Долго. И почему ты вдруг принял такое решение? И почему сейчас?
Он зачем-то поджал губу, как если бы действительно чувствовал себя виноватым, и словно против воли, замявшись на паузу, его истончившийся голос выдал с неуместной серьёзностью в склеенные хищнической лапой ветчины слотки хлеба: у меня есть другая. Ресницы заволокло светом под блеском электричества и непонятной эмоцией – нечитаемой настолько, что Уэйн почти поверила, что это очередной анестезийный сон; она слишком много раз видела это у себя в голове – то, как быстро и стремительно всё исчезает, рассыпается, ускользает, тускнеет. За пределами естественного освещения эти ресницы превращались в смольные лучи, тянущие за собою в небытие. У меня есть другая. Уже некоторое время. И я хочу сделать ей предложение. Я не могу больше лгать ни тебе, ни ей. Я хотел рассказать тебе раньше, прекратить всё, но… все эти медосмотры, потом твой день рождения, и…
…и что-то там ещё, Уэйн уже не слушала, Уэйн не слышала, Уэйн оглушили и в ушах так и стояло: предложение… предложение… фразы – спаянные вместе помехи плёнки космоса под россыпью звёзд… предложение… и она сидела, не существуя в этой невымытой, прогретой кофемашинами забегаловке, которая была словно болотная чёрная топь весенним половодьем с тех самых пор, как они сошлись более семи месяцев назад и как меньше, чем через три недели после того её впервые положили на стерильную койку: он сдавал анализы для абонента в тренажёрный зал, она проходила ежегодное обследование, запустившее серию лунок до самого ада, и половину которой не смогла бы покрыть медицинская страховка – до сквозного серпантина в сердечной мышце.
«С тобой было классно. Ты очень хорошая, но я всё-таки тебя не люблю. Я верю, что ты адекватно это воспримешь, сейчас это нормально… Люди влюбляются, разочаровываются, расходятся, сходятся. И так далее. И мы влюбляемся не единожды. Уверен, ты ещё найдёшь кого-нибудь себе, и вы создадите прекрасную семью».
Закончив, он с облегчением взметнул брови, выдохнул и взглянул на неё прямо сквозь разморённо-медовое, мрачное красное горение кипарисово-кирпичных лесопарков отсветами по столу перед собою, и его коротенькая, тающая, как мороженое, улыбка мазнула Уэйн коррозией. Порыв смеха вклинился меж рёбер – его пришлось затоптать в бронхах. Она развязно пожала плечами, хмыкнула:
– Да, – стараясь в сумрачном блеске разглядеть его лицо. – Я бы тоже хотела найти кого-нибудь. Но, видимо, уже не в этой Вселенной, потому что…
– Почему? – поинтересовался он, мгновенно, но не так, будто ему правда было важно узнать, но это даже не жгло.
– Потому что я умру через полгода.
Они смотрели друг на друга – вцепились хвостами взглядов. В позеленевшей раковине с кухни слышалось, как капало с крана, как стучало о керамические створки, на которых играл бледно-витражный сентябрьский луч. Оголёнными проводками тревоги в проступившей, орлино-жгучей тишине вскипел звон колокольчика, когда очередной посетитель внёс внутрь волну песчаного ветра.
– Чёрт, – она с трудом задушила в себе скачок хохота; смеяться, отчего-то, хотелось очень сильно. – Я не рассчитывала, что ты окажешься первым, кто услышит эту новость. С другой стороны я рада, что всё закончилось тем, что это ты предложил расстаться, – она улыбнулась, неосязаемо и щекочуще касаясь груди, будто под нею ничего не пилилось в обрезки. – Наверное, так и правда будет лучше.
Он, видимо, оправился от секундного смущения и, ударив сухожилиями по столу, воскликнул:
– Подожди, ты серьёзно? Ты больна? Всё так плохо? Полгода?
Она осмелилась – задрать на него глубоко раненый взгляд: красная сеточка лопнувших капилляров.
– А что, по-твоему, я шучу? – и почувствовала, как приглушённый смех в холодном синтетическом луче сменился на желание разрыдаться. – Спасибо, что сказал это за меня. Живите со своей невестой долго и счастливо. Будет проще, если ты вернёшься к тому времени, когда не знал меня, и я так же, да? Так всем будет проще.
В подавленном желании тихонько и ласково, осмотрительно, разливалась стекловидным валами на стороны вода, убегала грядами широкими, снежными назад к океанам.
Это было чересчур резко. Это всё было слишком быстро, горько, терпко, неправильно, муторно, нервно. Уэйн поспешила уйти, унести это до боли в черепе, излома позвоночника и сорванного горла «я всё-таки тебя не люблю» на себе свинцом, испариться из этого места под фальцетом невзрачного козырька, чтобы хотя бы не впасть в истерику при нём и при всех, вспыхнув нейтронными тромбами. Любили ли они друг друга на самом деле хоть когда-то? Она не знала. Она любила кого-нибудь? Люди влюбляются и разочаровываются. Она не была такой: яркой, как солнце рассвета, тяжело встающее полукругом, полной надежд и ожиданий, с дорогим маникюром, гладкими локонами. С блестящей биркою бейджа частного института поперёк крохотного сердца. Он со своим вихрем мчащейся в никуда жизни напоминал ей дерзкого, подавляющего зверя-выходца Таймс-сквер. Всех тех районов, в которые перебивчиво, упрямо, нечестно тянуло Мишу.
Воздух застыл измученно-свежим, наполненным чем-то, что напоминало о прощальной улыбке мамы в то утро, которое пульсировало гравитацией в тяжёлых облаках и трясинной тьмою слизывало ниточки электропередач, которое разрасталось в животе до гранатовой звезды Гершеля, не разрешая забыть, как в невозможно жаркие месяцы после её ухода она запиралась в своей комнатушке и, рыдая, наглаживая примостившую у бедра Сильвию, смотрела «Самаритянку» по третьему или трёхсотому кругу, – а потом думала о собственной смерти. Хотела потеряться в вибрации города, хотела задохнуться кварками автомобильного дыма и никеля. Она сжала собственные ладони ногтями, посмотрела куда-то в паркетную кладку, где рыжим пятном как чернилами разливалась лужа света, и не моргала. На юго-востоке заблудшее по осени зеленоватое солнце детонировало над больницей.
Сердечная недостаточность.
Рука её упала верёвочным штативом на рёбра, погладила аномалии, кровь под мышцами и остатки электролита, на самом деле просто проезжаясь вверх-вниз по свитеру.