
Полная версия:
Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
Оставив чувства плавать в бассейне, Миша зевнул следом; ему казалось, он бестолково – и бестактно, – повторял как под гипнозом каждое чужое действие, лишь бы отвлечься. Уэйн редко бралась за сигареты, но Миша старался не задавать лишних вопросов, учитывая, что она за весь вечер ничего не сказала о своём парне: может, не только у него одного в этом доме сегодня стремительно и на скоростных трассах погибала в аварии личная жизнь. Шагая за ней в разрезанный гирляндами с плошками светлячков коридор, он думал о том, что это – она тебе не сказала, да? – сейчас было, но любые варианты, мелькая в сознании, тут же уносились куда-то к коре мозга: Уэйн была настолько проницательна, или это он был настолько прозрачен чужому рентгену глаз, или она просто догадалась, или догадываться было не нужно, потому что кроме Миши все они умели насквозь видеть-читать людей, или он просто увидел – и почувствовал – то, что хотелось видеть и чувствовать, или?..
Или.
В лучистых сумерках переулков города, в шрамах размазанной подводки, в невскрытых язвах стёршихся порезов под рукавами – всем им был нужен тот, прежний, прошлый, забытый Миша: без рубцов покалеченной консиллером улыбки, без отпечатка неправильных чувств под замороженными рёбрами. Его как заполярными льдинами отсылало каждым внеобъясняемым взглядом Уэйн обратно в то время, когда всё уже было сложно, но ещё не настолько больно.
Сейчас, оглядываясь назад, он мог бы обозначить старт той тёплой стрекочущей осени как начало личного конца.
На фоне отпалированной химикатами, пепельной глади дверей машины лицо его чертилось азартом, а потом тяжёлой мыслью, а потом непонятно чем, и он опирался о капот под то, с каким отточенным ритмом Уэйн покачивала на эту беспечность едва отросшими локонами, тащила из чёрною дырой широкого кармана пачку «Лаки Страйк», и вокруг них с блестящими сине-сиреневыми созвездиями, бегущими поперёк облачности по горизонту, с острым глазом Марса над кромкою сверкающих, почти до слепоты белых огней домов, с бледным полярным сиянием, с серебристым лунным клинком – лодкой качнувшимся, – закручивался воздух – а утро словно обещало никогда не наступать.
«Чёрные – это, конечно, нестареющая классика», – рассказывал что-то Миша, затягиваясь неумело, будто впервые, «но она когда-нибудь пробовала делать зелёные стрелки? Это реально эффектно. Я умолял её взять лаймовый лайнер в косметическом… Просто попробовать. Но разве меня кто-нибудь когда-нибудь слушает?»
Он стоял на полтора метра дальше Уэйн от дороги и на пару движений заторможеннее, но развязнее – игрался камнями, как футбольными мячиками, в попытках загнать их в выстроенные воротами бордюры, рассечённые временем напополам; ему нужно было занимать разум прецессиями или деталями, монотонными разговорами, иначе туша оставляла себя страху. Страх мешался с осенней духотой, едва ощутимо игрался в тюлях, за тонким забором можно было проследить, как уползает закатная сливочная просека стремительно под друг на дружку всаженные колья, покидая спальный район. Они всегда болтали о всякой чуши, бронхи у Уэйн стягивало никотином. В этот раз болтал только Миша.
Это сердечная недостаточность. Пока нельзя утверждать точно по поводу всех критериев, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам лечь в больницу…
Уэйн много думала.
Спустя пронёсшиеся пламенными пульсарами месяцы всё наконец оказалось элементарно, как теорема Пифагора: у её врага появилось имя, у её организма появился разжиженный датами мутный срок годности. Ясность наступила быстрее, чем будущее успело бы долететь до них сквозь сорок девять с половиной миллионов километров, холодящие фотометрические лета, космический мусор закупоркой вен. Ясность обязалась забрать с собою дни, когда после занятий они сидели в её комнате под картой звёздного на острых бесцветных кнопках неба, в созвездиях бесчисленного множества монохрома взорвавшихся красно-белых карликов, млечнодорожных путей – он, с тёплой оживляющей улыбкой, с глазами загущёнными и ватными, как рассвет, с которого мгновением сорвались все до единого метеориты; и она напротив – щенячья верность, расколотая в уголках белков. Подавала ему салфетки, набирала номер технического сервиса и гуглила, как по-быстрому и незаметно для взрослых остановить наружное кровотечение от домашнего пирсинга-бриджа.
Она много думала.
Она выдохнула, прежде чем вновь затянуться.
Дело в том, что многие умирают в течение года.
– Эй? – упрямо повышенный тон, искристый, которым Миша заставлял смотреть на себя сквозь ягодный отшлифованный дым, смерчем серебрился к небу. – Как насчёт прокатиться на холм, Уэйна? Всё равно делать нечего. Сегодня видимость звёзд – девяносто процентов.
Уэйн не взглянула – ни на него, ни на незнающие покоя глаза астероидных поясов перпендикуляром темечку, которые потоками по артериям, по болидам, сгорающим в атмосфере, окатывали их сладким тягучим мёдом осени на каждом вдохе, смотрела не моргая вдаль, на теплящий свечи полуночи небосклон… в её голове ярче блеска автомобиля и каффа на чужих ушах светила только гладь той белой медкарты. В тишине стало слышно, как во дворике за их спинами, в ветвях берёз и розовых треуголках под козырьком вели звонкий, эмоциональный предутренний хор желтоногие падальщики.
– Опять подбиваешь меня на преступление? – вздохнув, она взглянула на время на экране смартфона, но оттуда вдруг опалило светом обоев: их совместное селфи над мятым атласом галактик, повешенным сестрой тысячи световых часов назад ей на (так не хотелось верить, что) последний день рождения, мятые-мятные наклейки-звёздочки мерцали, красили их двоих сахарным черничным, лампа-торшер узористая на столике внизу – она весила меньше, чем цепь консервных воспоминаний, прикованная к телу… и Миша, наверное, никогда бы не поверил в то, как сильно Уэйн сейчас дорожила этой фотографией. – Нам, если ты не в курсе, завтра вставать к первой паре. Хотя подожди, это ещё не самое зловещее, что можно вообразить, – после секундной паузы полная протеста интонация её сменилась, чуть заглушившись наплывом, точно речным, тиховейного ветра: – Сестра будет читать мне трёхчасовую нотацию, если в такое время не обнаружит в комнате. Ты же знаешь.
Миша – сапфирящиеся от свечения фордовых окон-фар глаза, белизна, какое-то белёсое небо, невозможный белый – хитро прикусил губу, как делал всегда, подталкивая на дурацкие поступки.
– И что? – почти не слышно, но тусклая игривость его голоса обжигающим пеплом разлилась у Уэйн вслед за дымом по глотке. Взошедшая воронка Луны целовала его в волосы, спускалась отцветающей розовостью в уголок поцарапанных, но по-прежнему влажно-безвесных губ – в такие мгновения Уэйн сильнее всего на свете завидовала этой Луне, ей позволялось слишком многое.
– И то, – улыбнулась она. – Предлагаешь рискнуть моим эмоциональным равновесием ради звёзд?
– Именно.
Когда сидели в располосованном черничною мглою салоне, сверхъуютном, он говорил уже мало, всё веселился чем-то в телефоне, а потом стал рисовать кривые и ломанные гелевой пастой в своём скетчбуке. На уровне условно-рефлекторной памяти от металла его висков пахло яблоками и железом, тянуло мокрой землёй, и он молчал, и тишина встала темнеющим взрывом-звоном, пока Уэйн не поставила что-то от Конана Грея (у неё не было своих кассет, все сестринские или чужие, и машина тоже была сестринская, и никто из них никогда не возражал, если кто-нибудь спихивал им лишний – драгоценный – хлам), а потом Миша неожиданно развернулся и наставил на неё красные в ночном мраке ядра тернистых кружевных райков, почти крапинок:
– Кстати, о сестре… – и видно было за уплывающей за пределы глазных мышц рассеянностью, что он долго раздумывал, как именно это спросить: – Уэйн Эйдин Фрост, когда вы ошарашите её новостью о самом прекрасном и романтичном событии в вашей жизни?
Пару мгновений смотрели друг на друга, и Уэйн взмахом повернулась обратно к рулю, хотя ощущение того, что её целиком рассматривают как под микроскопом от этого лишь усилилось, ни за что иное сердце ещё так не болело, – тонированные стёкла квартала позади её плеч замелькали воспоминаниями забытых воспоминаний, на корешке переносицы отразился блёклый звёздный, фигуристый свет.
– О каком? – она повертела бронзовящимися патлами и заулыбалась. – О зачёте по высшей математике?
Оторвав от неё взгляд, – в закатывающихся глазницах только алые точки прицельным пунктиром – Миша усмехнулся:
– Ты прекрасно поняла, о чём я, балда. Когда ты расскажешь ей о своём… женихе? – это были ожидаемые слова, но они всё равно рубанули по ушным раковинам, холод ночи сверкнул и разлился в них, и Уэйн незаметно, спрятав побледневшее до оттенка мертвенной кожи лицо в завеси аспида и грифеля, дрогнула. – Я никогда не видел тебя такой… вдохновлённой, что ли, как за последние несколько месяцев. Месяцев ведь, точно?.. А сис об этом даже не знает. Интересно, она узнает до свадьбы? – задразнился он. – Она будет счастлива за тебя. Когда ты собираешься ей об этом сказать, м?
В окнах уплывали всё дальше и глубже за тысячи миль от горизонта откопированные безликие домики-скалы, тёмно-изумрудные полосы сухой, перьевой травы, прозрачное небо, невыплакавшее всех льдистых слёз – периной. Цементноджунглевый сентябрь шёл на спад, от этого холод стоял сумасшедший.
Уэйн улыбалась. Она оглядела Мишу, струйки прозрачно-призрачного пара, которые стекли по чёлке его вниз, к ввалившимся щекам, салон, залитый камелиями, хриплыми выдохами ветра, словно разворошённое гнездо рисунок на остроконечных коленях рядом – и осадила взгляд неподвижным на мармеладе дороги. Миша всё ещё… не был полностью там, несмотря на особенное любопытство, счётчики ритмично жужжали, пока его разум, судя по всему, мчался со скоростью тысячи километров в минуту наперегонки с сердцебиением – Уэйн знала это его состояние. На повороте под сухостью пустынных лиственниц немного занесло. Трасса была похожа на взлётную полосу: ближе к холму, пара поворотов вдоль васильковых линеечек горизонта – тяжесть промокших шин по ромашкам и обледенелым камням; где-то там должны были быть звёзды и её, то есть их, или всё-таки её, или его, или их, чья-то или ничья – бесконечная юность. Где-то там. Прямо под горизонтом – звёзды. Прямо над нею – звёзды. Она и сама. Звёзды.
– Хватит залипать на дорогу, – тихо процедил Миша под ухом; иногда он был готов говорить безостановочно, или делать что-нибудь бессмысленное, как эти бесформенные наброски в скетчбуке, чтобы собственные мысли не сожрали его, эту необходимость оставалось принять как данность – поэтому Уэйн улыбалась. – Знаешь, тебе действительно стоит пореже садиться за руль по ночам. Ты начинаешь меня игнорировать.
– Тебе легко говорить о таких вещах, – отозвалась она, вжавшись в кожу руля. Гущь молока, в люминесценте лживого тканевого неба, почти слепящего снегами Чугачских Альп, вытекла к кистям от проносящегося мимо света, обогнула плечи; лимонные прожекторы под фонарями углубляли могильные ямки на её локтях. И тёмная часть разума подталкивала говорить: – Ты можешь делать буквально всё, что захочешь. Всё. Как и Люси с Льюисом, или как… – застопорилась, подумала, заключила, прервав зародившееся чужое возражение: – Вы даже можете бросить учёбу, не отрицай это, – вздохнув ещё раз. – Как можно говорить о чём-то вроде… брака, если я ещё не завершила учёбу? Это огромный шаг, а я ещё ничего не добилась в жизни. Я уверена, что сис считает точно так же.
Не сказала, что так считает только сестра. Что она пережёвывала чужие мысли. Миша хлопнул обложкой скетчбука – хлопнул ветер сквозь форточку, рябью по колёсам и траве, колёсами по скале, скалою по подмётке.
– Чёрт. Все взрослые и правда одинаковые? – бросил он с таким выражением, будто не сам входил в эту глубоко ненавистную возрастную категорию. – Мои родители тоже с сомнением бы отнеслись к…
– Тебе всегда будет, куда вернуться, если что-либо пойдёт не так, – сказала Уэйн.
Не сказала, что знает, что им обоим некуда было возвращаться.
Мысль о чужих родителях, о калифорнийском море, у которого остались воспоминания о них, о поездах с мигающими лампами-цунами, долгих переездах в метрополитене, шипучке нескончаемых колёс, шипучке нескончаемых документов – и голубой свет фонарей напомнили чистое до бархата небо, что-то о том их путешествии к океану, когда она, глядя на мишины пальцы, танцевавшие под южным сиянием-градом, и мечтая поцеловать каждый из них, задержала дыхание и впервые осознала, что врастает в это чувство, когда морской песок забился в кеды, заблудился где-то уже под кожей, о самолётах, замывшимися полосочками цвета цикламена чертящих флаг Америки над крышей чужого, когда-то семейного, дома; всё однажды было цветными пятнами на ровном лице сине-зелёно-белой планеты, было время, когда каждое мгновение её мыслей принадлежало облакам и планетным плеядам, пушистым тучам-нимбам, оглаживающим чужую голову до асфальтовых одеял, Мише и космосу, космосу и Мише, Мише и…
Двенадцать секунд, которые она высчитывала у себя в уме, Миша молчал; даже дышал едва ощутимо, как мираж, вливая околосолнечную тьму куда-то, казалось, в рёбра автомобиля, и стискивал ручку меж пальцев. Миша садился с нею в машине, улыбался – вяжуще, исписывал лист в блокноте, являя собою пропасть, из-за простыни урановой мглы по дороге казался дымчато-розовым, дразнился немного, – а сейчас сидел рядом кто-то другой. Кривой серпик впивался другому Мише в ключицу.
Уэйн переключила магнитолу на музыку отца Джеффа Бакли, который умер в двадцать восемь лет от передозировки героина, выдохнула:
– Прости, я не должна была это говорить, – вспомнив разом аэропорт-поле боя, оружейный щелчок билетов с кровавым-чёрным вместо простых чисел и дат: как на каторгу её вели поперёк здания вокзала в зал ожидания, она рассматривала Мишу в глубине коридорной плоти, и, пока спускали шасси, сразу же отвернулась: пересечься взглядами тогда означало бы измельчиться пеплом, обречь себя на сожжение заживо в весенних косых сквозь прорези цветочных крон лучах, столкнуться с последствиями того, что происходило на самом деле. Болело ли уже тогда её неизлечимо-одинокое сердце? – Я знаю, что ты… скучаешь по ним, хотя не признаёшь. Я бы на твоём месте очень скучала. И я скучаю, ты знаешь… Извини, ладно? Я сегодня сама не своя, – она попыталась улыбнуться, разрезав сверканием этой улыбки облачное полотно; это был вопрос времени, когда осколки рассечённых небес наконец оставят кого-нибудь из них с ранами, которые не заживут. – Ты уже и нам стал как член семьи. Сестра, кстати, зовёт тебя на ужин на выходных. Посмотрим «Унесённых призраками» в сто девятый раз. Придёшь?
Миша уставился на её взвинченное в крови полуночи лицо, – и молчал. Смотрел на шею, вздёргивающиеся яремные вены, в извиве виднелись цветовые пятна и хороводами кружились в одержимой пляске – они же где-то под диафрагмою греющим штормом.
– Приду, конечно, Уэйн, – в конце концов выдохнул он и взглядом ещё с десяток секунд постранствовал по свечением очерченному напряжённому профилю лица напротив. Где-то в чувствительном воздухе таймер расстояния выстукивал за его улыбкой: – Может, тогда и намекну сис про твои любовные дела. И я не скучаю. Кстати, он тебе что-нибудь подарил? Я что-то не заметил, чтобы вы уединялись, – поспешил пояснить на кверху вскинутую бровь. – Уэйн, а… ты знаешь, на какой день Бог покинул человека?
– Остановись, ты снова тараторишь, – бросила Уэйн, уговаривая себя не вслушиваться ни в единое слово. – Скачешь с темы на тему.
В такие моменты она самой себе напоминала впалый искривлённый трафарет собаки-охранницы, потому что они с Мишей в боязни заблудиться в чём-то, что не было собственным мозгом, были схожи и оба как за край пропасти хватались за самосознание – расслабь они кровоточащие пальцы, падение бы длилось вечность. «Это ты ведёшь жизнь хорошего человека, это ты крепко стоишь на земле, это ты не боишься ничего потерять». Ей становилось не по себе от тона тех разговоров. Между миниатюрной конурой рассыпанных по углам продуктов прошлого и видимым космосом-участком ленточек фальстарта, помимо забора, ничего попросту не находилось; она не смела и надеяться, что Миша первый снесёт его или хотя бы выглянет из-за перегородки – никто из них никогда не пытался попробовать. «Просто перестань вести себя, как ребёнок. Нельзя же так цепляться за вещи». Нельзя же так цепляться за прошлое. Нельзя же так цепляться за жизнь.
Изжёванные, как табак в сигарете, однообразные фразы, слова, слоги, звуки сплетались в ушах синевато-клинкерным хороводом однообразных дней. В лиловых стенах Форда с кубами-креплениями буйства лепестков и звёздных дыр тонуло дыхание.
– На седьмой, – очередной хруст бумаги заполонил биом отзвуком исчезновения со скоростью лунного света, оглушив на миг-мгновение, Уэйн не уловила, как чистота сияния в чужих связках налилась досадой, расцвела в закутках век. – Бог оставил нас одних. У меня спрашивали, а теперь я спрошу у тебя: понимаешь это?
С линий электропередач на них пялились вороны и галчонки – горбатые, огромные в угольных профилированных перьях; такие же неживые мумии в детстве глазели на него смолою вместо глаз в худые стёкла маминого серванта с верхней, небоскрёбной полки. Вместе со статуэтками бездомных некрасивых псин. Мама очень любила изящные метафоры смерти, обличённые в пыльцу и плоскость, литые янтарём чучела, ни капли не походящие на живых существ, но совершенные – до безотчётного праведного трепета в ладонях, которые их держали. Множество мгновений утекло в канализационные люки с того момента, когда в их последнюю ссору отец навзничь свалил фарфоровые фигурки на паркет вместе со всем сервантом. Миша только раз видел, выглядывая из-за двери в свою комнату, эту сцену наяву, пока мысли продолжали двигаться под грузностью век и военным маршем заводились альвеолы в бронхах, а потом больше тысячи – в каждом повторяющемся кошмаре.
«Бог оставил нас одних, понимаешь это?» – голос отца трещал, напитывался мертвечиной снежинок и унынием фарфорового остаточного блеска, – он не подразумевал под вопросом ни секунды молчания-ответа, потому что ответ был прост: это не имело значения.
И хотя он не сказал тогда, Уэйн поняла каждый отдаренный элонгациям, сверхзвуковой, вздох: если бы не мегаполисный смог и бескрайне-высотные трёхэтажки с телевышками и водонапорными башнями, может, они смогли бы увидеть мир так же широко и отдалённо, как звёздное небо, – и никогда его не достать.
– Это сердечная недостаточность.
Воспоминание шло сферами, шумно смотрело на неё квадратами и торцами граней-плинтусов – рябое, мигающее, словно плёночная запись, углами больничного кабинета рассыпаясь на эпизодические куски; слышался голос врача, суховато-звенящий, как крик – он звал её какое-то время, и фокус зрения в памяти Уэйн перемещался с зеленистого, блестящего газона за окном к утыканному бумажными айсбергами столику посреди комнаты и наоборот.
Я умру?
Изображение стало косым, на него мигнули цветастые оттенки лета, зелени, и памяти плёнка немного чертыхнулась, возвратив в сплав плакатов и постеров собственной комнаты: она вернулась с приёма пару недель назад, – и до сих пор никому ничего не сказала, позволяя недожитой осени растекаться на ногтях.
Близились холода, и предчувствие снега расцветало оголтелыми кронами посреди средоточия ледяных хрустальных конгломератов города, в чреве улиц копилась слюна, которую никому не хотелось сглатывать.
– Пока нельзя утверждать точно, необходимо провести дополнительные обследования. Я бы искренне посоветовал вам как можно скорее лечь в больницу, – от опаски, скользнувшей в хрипящем тоне, от пропитанной загнанностью неподвижности страх белёсого кабинета в раскалённые тиски сжимал грудную клетку, мысль о грудной клетке и ошмётке мяса в том месте, где у остальных людей висело сердце, поразила мерзким, необъяснимым ужасом по шву ключиц. – Всё же, готовиться пока лучше к худшему. По опыту должен сказать, что половина больных, которым ставят этот диагноз, больше пяти лет не живут, многие, – странная осечка, перепутье взглядов, – из них умирают в течение одного года, особенно при отсутствии качественного лечения.
Казалось, её даже не задело – ни резкость, почти колющая резь, с которой доктор холодно вытащил из гортани эти слова, ни то, что даже малейшее движение блеском в зрачках-иголочках его не постаралось шепнуть, что это всё ложь и шанс есть. Готовиться к худшему, Уэйн твердила это самой себе: готовиться к худшему, не на что больше надеяться, не осталось смысла хотеть, молиться, желать, мечтать, планировать, ставить цели; бессмысленно, всё равно что пытаться вычерпать воду из Вестчестерской лагуны.
Их перегнал прожектор маяка за баржами, разбрасывающий по берегу творожный неоновый свет.
На холме было до звенящего пусто и синь застилала зрение, послеполуночное небо разевало пасть: в ней мельчало чрезмерно много звёздных клычков, зефирными порывами-рывками колыхалась мишина чёлка, грызла ему под ресницами льдистый белок. Он постоянно называл это небо бескрайним – и слышал сдавленный смех; оно было гораздо более, чем бескрайним, оно было повсюду. Они расстелили шахматный лужок на любимом месте, и, усаживаясь, подминая под себя рожки одуванов и мать-и-мачехи, закурили в холодок совёздного воздуха. Ветер разил миндалём. Не прорубая воздух, а вплетаясь-ввинчиваясь в его прорубь, Миша рассеянно напевал под нос, пока пытался открыть пачку желейных конфет – она лопнула, на мгновение напугав обоих, и несколько мармеладных клубник покатилось вдоль редких травинок.
Уэйн ощущала тяжесть чужой головы ровно ниже виска. Ей нравилось это. Ей нравилось лежать щиколотками на колючем, уже не копящем тепло травяном ворсе, прослеживать березь и цветь фруктовостью на чужих щеках, южно-восточных скулах, вниз – капелькою к линии подбородка, залегая в канавке, смотреть на просыпь порошкового фосфора поперёк трикотажного небесного шарфа, на утюжные затрещины в тех местах, где помещались белые сверхгиганты с туманностью Кошачьего глаза, пахнущей подснежниками, морем и кокосовым холодом, и думать, что в такие ночи свет внутри неё побеждал, и злой, накаченный бессильной ненавистью непонимания голодный монстр мог заснуть-пригреться где-то под грудью. Молочные следы от смыкания бесхозных трещин-комет параллельно скорости ускользающего света летели куда-то на вспоротые животы бродячих собак, на головы потерявшихся и пропащих, куда-то на стальные черепицы – каждый раз, когда Уэйн поднимала глаза.
Но на её дом ничего никогда не падало. Хотя иногда она думала, что лучше бы-
– Если вот те три звезды пояса Ориона мысленно соединить друг с другом, слева направо, то первой звездой на продолжении нити будет Альдебаран, да? – говорил Миша, живостью впиваясь в лунную рыхловатую под золою кирку – двадцать градусов между пальцами, между фалангами – тройка, а потом поворачивался к ней – порыв движения умирал под тяжестью ртутного орнамента туманности, и их губы сталкивались на барьере. – Наша самая яркая звезда в Зодиаке. Верно?
Сжимая подол его объёмного свитшота, в ореоле ещё полуночно-зелёных травинок в его глазах Уэйн могла разглядеть морскую проседь у самого виска, отражение Большой качающейся Медведицы, но оно было так больно насыщенно цветом, что она засматривалась до пятен и почти не чувствовала, как чужая усеянная ранками ежевики-клюквы ладонь забиралась ей под хлопчатобумажное, ледяная ложилась на рёбра: вращивала в кожу эти опьяняющие свободою осенние тихие ночь, их вдвоём в сиренево-алом градиенте покоя, клин перелётных птиц. Повсюду лепестки, лепестки на сточных трубах, лепестки развевались вместе с их волосами и растянутыми рукавами, – сизо-матовые, свинцовые, душные – захлёбывались в хрустале кровли, опустевшими дворами безмолвно крича о помощи.
Ей казалось, что они нарушали закон. Все существующие, непроизносимые законы.
Жухлость травы кусала икры ледяным переживанием. Она восстанавливала разум из бьющих по перегною цветков ромашек, из костного мозга. Внутри неё сидел ещё меленький, постоянный страх, могилы, расквадраченный календарь оставшихся дней и воздух, пропитанный дымом – но принадлежал этот страх не ей.
– А вот там, рядом с Северным полюсом, – Миша ткнул пальцем, кажущимся в полумгле белым, как ландыш, в край млечного полотна, – созвездие Гончих псов. Нам до него, наверное, никогда не добраться, да? Да? – его голос-снеголедник мешался с рисовой стружкой потоками с озера под холмом, рассыпчатых в прибое воздуха, на полутонах стрекотали сверчки; его макушка, клубничность шампуня щекотали кожу щёк, царапалась височная доля; сквозь его полуприкрытые веки свода бетонных расплавленных стен фиолетового ажура было почти не разглядеть, смог города поглощал над краями скалы блестящие точки почти уничижительно. – То есть… примерно тридцать тысяч световых лет. Это просто невозможно, верно?