
Полная версия:
«Жизнь летит над нашим подвалом». «Тройственный » дневник Владимира Лемпорта, Вадима Сидура и Николая Силиса
Тэд с супругой хотят купить еще тарелки. Она оказалась коллекционеркой. Что же, продадим, раз есть спрос.

Владимир Дудинцев
1960-е
Аркадий[96] пел как соловей, и имел успех. У него дикция, и сладкоголосость, и внешность итальянского певца.
Мы с Ковалем стали качать Силиса. Димка нас обругал, мы отпустили Силиса и стали качать Олю, она визжала, но скорее была довольна.
Колотушка влезла в краплак. Руки по локоть и даже губы были густо вымазаны краской. Мы с Димой испугались, зная Вальку и её способность калечиться, подумали – в крови. Я открыл воду, предложил Вальке мыться, но Валька замахала руками и обрызгала мою белую, единственную, впервые в жизни надетую рубашку с маркой на воротнике >. Коля оттирал нас скипидаром. Это помогло, но не cовсем. «Выстираю я твою рубашку, выкипячу, чего ты расстроился?» – уговаривала меня Валя.
Юзеф с Мильчиным[97] принесли коньяку и раков. Набросились мы на них и съели, пока хозяева раков ходили по большой комнате.
Коваль дал мне рака: «Съешь, – говорит, – клешни». – «Этот рак, – объявил я, чтобы испортить публике аппетит, – питался трупами». Наказан был я, так как рак оказался испорченным – очевидно, сварили мертвого. Разжевав клешни, я обнаружил, что мясо сладкое и вонючее, точно он и в самом деле питался трупами. «Тьфу, Коваль, сволочь, почему ты мне не сказал, что он тухлый?» – «Я съел шейку, она была тухлая, а откуда я знал, что клешни тоже тухлые? Ты не проглотил? А я проглотил, мне хуже!»
Юзеф, как всегда, привел двух девок: рыжую косоглазую и черную, маленькую, толстую, но ими не занимался, они были предоставлены сами себе.
С Мильчиным пришла какая-то девка, с ним или позже, не уловил. Ушла она почему-то с Марком.
Коваль был хотя и пьян, но ни на минуту не забывал о делах. Когда Тэды заговорили о покупке тарелок, он предложил купить свою живопись. Показывал «Смену» с его живописью[98] то одному, то другому. Приставал к нам: «Что подарить Тэду: живопись или рисунок?»
Звонит Лида, Коваль мне говорит на ухо: «Скажи, я хочу им подарить». Я был пьян, рассеян и поэтому недослышал. «Коваль хочет вам подарить живопись. Только учтите, малый он ненадежный. Я бы сказал: хвастун и подлец». Оказалось, что Коваль и не думал дарить живопись, он хотел подарить журнал. Убежден, чудак, что он осчастливливает своими автографами. «Придется дарить живопись. Я добрый».
Не знаю, когда мы выйдем из полосы пьянства – то одно, то другое. Порядочно уже надоело. И водка, и песни. А не пить, как еще веселиться? Можно было бы решительно восстать против пьянства, если бы это не было так принято.
Силис поехал к Заболоцким и был доволен больше всех: пил, ел и пел с огромным удовольствием. И остальные тоже. Стол – картина, натюрморт. И фаршированные яйца, и заливная курица, и изысканные пирожки. А в руках у нас три гитары. Пели так, как будто нас недавно держали с завязаными руками. Потом это пение мы еще раз прослушали через магнитофон, который Никита незаметно включил. Потом уж, когда магнитофон был обнародован, мы стали работать на магнитофон. Наташка, стриженая, нервная и имеет вид человека, готового на немедленное самопожертвование. Её кашель наводит на мысль о папиросах и туберкулезе. Лида – бодра и призвана освежить кровь вырождающегося семейства. Так вот, пили, ели и пели. И я не раз начинал петь, но всякий раз на полдороге начинал закругляться, так как вдруг ярко представил себе, как, очевидно, слушателям скучно меня слушать. «Ну что ты, ей-богу, – говорит Коля, – чего ты стесняешься. Нужно бодро петь до конца. Есть два слушателя – уже хорошо!»
Должны были быть девушки, но, наверное, Наташа и Лида подумали: «Что мы, дуры, чтобы звать еще девок?»
В воскресенье, 6-го, первым позвонил Коваль. «Позвонил, – говорит, – Аграновским[99]. Они приглашают нас всех на обед в четыре часа. Я думаю, надо пойти. Х*ли, всё равно обедать-то надо!» Я согласился. Раз уж не получилось с Олькой в ресторан сходить, так уж пойдем к нему. Сказал Ковалю: «Поговорим с ребятами, обсудим». Ребята оказались против, и я, выслушав их доводы, вполне согласился с ними. Коваль рассердился. «Неужели нельзя пойти и пообедать просто так? Попеть, послушать Эдит Пиаф. Записать Лельку». – «Нельзя, – говорит Дима. – Во-первых, ты пообедаешь и уедешь к себе в Татарию, а нам нужно принимать его у себя. А нам это совсем не нужно. Во-вторых, вот уже второй раз он приглашает нас к себе через тебя, хотя ему ничего не стоит позвонить нам. И в-третьих, у нас с ним совсем другие отношения, чем у тебя с ним». – «Придется мне одному идти к ним». – «Брось, Коваль! Позвони, что не можешь». Позвонил, а вечером состоялась та пьянка, о которой рассказал Лемпорт. Я тоже был довольно пьян, потому что, когда оттирал чернильные пятна на ноге у Светы (Юз. Мих.), которые я ей поставил, принял родинку за пятно и долго тер, пока она меня не остановила. Весь вечер походя целовался с Ирой, сестрой Светы, и даже дал телефон, вернее, она сама попросила, после чего я сразу же обратился к Юзефу за разрешением на это. «Ну что ты! Какие могут быть разговоры. Пожалуйста!»
11 ноября 1960 г(Владимир Лемпорт)В центре внимания спор о живописи. Накричались все до колотья в боку и головной боли. Поэтому безопасней спорить на бумаге. К сожалению, это не вздорность, как иногда у нас бывает, это важный вопрос. Две точки зрения: 1. Говорить правду о качестве продукции товарища. 2. Смотреть снисходительно на деятельность другого, подбадривать и подхваливать, чтобы поощрить его на новые подвиги. Очевидно, каждая точка зрения имеет под собой рациональное зерно. Каждая имеет свои недостатки, свои пороки.
Первая, как правило, ведет к нивелировке, т. к. каждый убежден в своей правоте. Протаскивает свои убеждения, вкусовая унификация. Вторая – идеальная, ведущая к расцвету искусства. Но это хорошо, когда она действует в отношении тебя. Тебя хвалят, ты роешь землю. Но в отношении других хочется говорить правду. Вот какая беда: меня хвалят за одно, я это одно развиваю, я убежден, что это одно и есть живописность или скульптурность. В таком случае, когда я вижу у товарища другое, противоположное и враждебное – я не могу этого выносить, т. к. это другое несовместимо с моим. Я неизбежно ругаю это и другое. При первой точке зрения мне говорят правду, меня ругают. Я страдаю. Я поправляюсь. Но я зорко смотрю за недостатками ругающего и вижу их ясней, чем он, вижу, что он не исправляется, я ругаю его за это же, что и у меня. Самое лучшее: меня хвалят, но говорят правду. Я не ругаюсь, критикую, но говорю правду. Вся беда только в том, что каждый этого желает. Но люди делятся на ругателей и ругаемых. Неизбежно приходится быть ругателем или ругающим. Чтобы не быть в категории ругаемых, мы часто применяем казуистические приемы, вспоминаем свой приоритет, возраст и прочую чепуху. Всё это просто, когда каждый художник сидит в своей мастерской. Он делает свое говно и в другое не лезет. Художники разных направлений не смешиваются, они враждебны, но это нормально. Но как быть нам? Составляющим как бы одного художника? К сожалению, у нас некоторая нивелировка – это двигатель. Хотя бы нивелировка стиля. В мастерской в конечном итоге остаются вещи одного стиля. Даже хорошие вещи, как деревянные девочки, уходят в другую комнату – не держатся. Это травма для автора «девочек», но это естественный отбор стиля. Уходит масса хороших работ из-за стилевого несоответствия. Вера в доброжелательность критики – основа нашего единения. Как только закрадывается сомнение в доброжелательности или правдивости критики – беда. Это очень опасно, наиболее опасная вещь для целости коллектива. И когда у Коли мелькает мысль: «Может быть, мне лучше уйти из коллектива», из-за грубости критики, это значит, что он не верит в правдивость этой критики, закрадывается мысль о дискриминации, о вещах, несовместимых с нашим существованием. И поэтому Димино желание во время спора обругать те вещи, которые он раньше хвалил. Стой! Не так! Можно ругать вещи, которые раньше нравились. Вкусы меняются. Но говорить про вещи, которые ты раньше очень хвалил, что ты хвалил из сострадания, а про себя думал «плохо» – недопустимо. И оно бьет не по тому, кого ты желаешь в данный момент в пылу спора уязвить, т. к. он помнит и искренность тона, с которым ты хвалил, и энтузиазм восприятия, силу произведенного впечатления – это всегда бьет по третьему лицу, ну, в данный момент ими являлись Коля и Коваль.
Коваль сказал: «Будем критиками, друзья!» Я говорю: «Будем правдивы, друзья!» Зачем нам критика? Ты меня похвалил, я тебя похвалю за то же самое.
Я помню Диму не умеющим рисовать. Он меня таким не помнит. Дима помнит Колю не способным выдумать простейшую композицию. Смогли бы мы объединиться вместе, если бы не ели друг друга, не отвергали бы негодное, не учились бы друг у друга? Было время, когда Дима считал меня своим непреложным авторитетом, Коля – Диму. Теперь все стали на ноги, никто не считает себя слабее другого. Верно ли это? Если раньше Дима знал и умел больше Коли, а теперь Коля считает, что он знает ровно столько, сколько и Дима, то Коля должен думать, что на каком-то этапе Дима остановился в своем развитии и дал себя догнать Коле. Так ли это? Бывает, конечно, и так, если старейший товарищ деградировал, запил, перестал работать над собой, во всяком случае, меньше, чем младший. Бывает, но ведь у нас этого нет. Если Коля вкалывает, то и Дима работает не меньше. Я не думаю, что Дима отстал на каком-то этапе. Но я не против демократии. Я только хочу сказать, что если в 1949-м Димкина критика не только не оскорбляла Колю, но помогла ему объединиться с ним, почему же сейчас в его ощущении она иногда заставляет его думать: «А не выйти ли мне из коллектива?» Нет, будем философами, друзья, и не будем Иванами, не помнящими родства. Не надо думать так: «Я необыкновенно вырос, а товарищ мой необыкновенно отстал, теперь я на него срать хотел».
Дискутировать по поводу данной живописи больше не стоит. Я могу быть правым, могу и ошибаться. Я ругаюсь только за одно – за искренность своего непосредственного ощущения. Если когда-нибудь я обнаружу, что я был неправ, я скажу: извините, товарищи, я тогда не дорос, теперь я вижу, что это здорово! А что касается моих предварительных прогнозов насчет живописи Димы, я скажу: 15 лет совместной жизни достаточно, чтобы узнать друг друга и знать силы другого в тот или иной момент.
Конец, конец веселой песни, петь кончаю, спасибо, кто пел и запевал.
В гитарном кружке есть один член его – очевидно, пенсионер, лицо его красно, выдает старого пьяницу. Он раздражает преподавателя вопросами: «А почему под этой нотой черточка?» Преподаватель злится: «Не буду я вам преподавать тут теорию музыки». – «А? Чего? Я плохо слышу. А! Потом! А что это за нота? Я плохо вижу!» – «Вы лучше играйте, что вам задано». – «У меня руки не слушаются, у меня ревматизм». – «Эх, трудно вам будет освоить гитару». – «А, ничего! Я трудности люблю».
12 ноября 1960 г(Николай Силис)Утром выкупались в большом бассейне и стали собираться в Ала-бино. Ехали Вовка, Коваль, я, Лёша и Олька. Нам предстояло посмотреть Димкину живопись и вынести свое суждение о ней. Я и Коваль видели уже значительную часть вещей, она, в общем, нам понравилась, и мы одобрили это занятие. На первом месте стояли «Цыгане», затем натюрморт с чайниками и городской пейзаж. Я уже не помню подробностей нашего обсуждения (это было вскоре после отъезда Лемпорта), но в общем оценки наши совпали. Теперь слово стояло за Лемпортом. Уже задолго до этой поездки он стал нервничать и даже высказал мне свои опасения. Во время своей поездки по югу Дима ему много рассказывал о ней (живописи. – ред.), по мере приближения просмотра в нем рос протест против живописи. «Я не могу поверить в то, когда человек вдруг покупает краски, холсты, кисти и едет писать хорошую живопись», – сказал он мне накануне поездки. Я попытался разубедить его, сказав, что «Цыгане», натюрморт с чайниками – вещи настоящие и заслуживают серьезного внимания. «В общем, увидишь!»
На перроне в Алабине нас встретили Дима и Юлька. Придя на дачу и едва поздоровавшись с Зинаидой Ивановной и Абрамом Яковлевичем[100], стали рассматривать развешанное по стенам веранды. Олька пошла чистить привезенную рыбу. Мне трудно вспомнить все, что говорилось, но тон был доброжелательный. Вовка после некоторого молчания отметил три вещи: «Цыгане», «Городской пейзаж» и «Ресторан». «Неплохо отношусь и к „Помидорам“», – добавил он. Резко отрицательно высказался по поводу двух формалистических портретов, назвав их «передвижническими». Один из них (в коричневой гамме), Дима стал защищать. Не понравился и двойной портрет, который Коваль назвал «Пантагрюэль и Гаргантюа». «А мне он нравится, – сказал Коваль, – они меня веселят. Это шутка гения». Это заявление вывело Лемпорта из себя. «Ты льстец!» – обрушился он на него. «А я его понимаю, – сказал Дима. – Какая-нибудь кентавресса – это тоже вроде шутки гения». Коваль снова повеселел и вынул свою голову (так в тексте. – ред.). Потом разговор пошел по частностям. В «Ресторане» много хорошего, но нужно дописать. В портрете Силиса волосы плохие и глаза нужно переделать. У городского пейзажа небо никуда не годится и т. п. Дима со всем соглашался. Решили взять с собой одних «Цыган», остальное оставить здесь, в Алабине. Мирно сели за стол. Выпили, пообедали, пели, шутили. Вечером Юрка и Вовка поехали на свадьбу к знакомым Коваля. Через час-два и мы стали собираться. Дима подарил часть своих картин родителям, Юльке и Ольке. Он решил, а я согласился отвезти все работы в мастерскую и посмотреть, как они там будут смотреться. У Димы было желание часть из них развесить у себя в комнате. Вопрос о живописи, казалось, для меня был исчерпан. Мне очень понравились «Цыгане» и «Городской пейзаж», хотя я их видел и раньше. Из «Ресторана» тоже могла получиться хорошая вещь. Было очень приятно, что оценки наши совпали. А утром на другой день…
Когда мы все собрались в мастерской, Вовка первый предложил развязать живопись и посмотреть, как это всё смотрится в мастерской. Расставили. Телефон – Дима побежал. «По-моему, выдерживает», – сказал я, обращаясь к Лемпорту. «А по-моему, нет», – ответил он и заерзал на стуле. Я понял, что будет драка. Одна из тех драк, когда камень на камне не останется, когда каждый начинает вспоминать все нанесенные ему обиды, когда начинаются упреки и взаимные обвинения, иногда доходящие до полного идиотизма. «Да, вчера мне живопись казалась лучше», – продолжал Вовка, когда Дима вернулся. Спор быстро достиг своей наивысшей точки. В выражениях не стеснялись. Вовка назвал всю живопись антихудожественной, неживописной. «Это раскрашенные плоскости, обведенные контуром, это пошло, архаично, салон». В двойном портрете он увидел Шагала. Снова было выдвинуто обвинение, что Димка вдруг решил сделать хорошую живопись. Вытащили старую живопись Димки: «Коваля с гитарой» и другие. «Для меня, – говорил Вовка, – эти работы шаг назад по сравнению с «Ковалем». Они меня раздражают. Это не путь». – «А по-моему, это путь, – горячо возразил Сидур. – Я уверен, что это хорошо. У нас просто разные взгляды на живопись. Я считаю, что такая живопись может быть. Тебе нравится Гоген больше, а мне Матисс. Ты смотришь с точки зрения своей живописи. Но портреты мелками – это тоже не живопись. Мне нравятся только по рисунку, а по цвету совсем не нравятся. Я считаю, что ты в живописи ничего не понимаешь».
Вовка: «А раз они тебе не нравятся, почему же ты тогда молчал и не говорил об этом?»
Дима: «Теперь буду говорить. Бывают моменты, когда не хочется говорить, а теперь буду».
Вовка: «А ты мне не угрожай. И не верю я в твою доброту».
Дима: «И вообще, еще не известно, что хорошо, а что плохо. Я вот до сих пор люблю «Танец». А вот эта «Мать с ребенком»? Одно время мы её совсем забросили, а сейчас она нам всем нравится».
Володя: «Зачем такой агностицизм? Ты великолепно знаешь, что хорошо и что плохо. Зачем притворяться?»
Дима: «А почему ты не веришь, что я искренне люблю этих «Цыган» и уверен, что это хорошо? Почему ты заранее, не видя работ, решил, что это плохо? И вообще, я считаю, что нельзя так мрачно и злобно смотреть на работу товарища. Ведь я же не критикую тебя так за гитару, хотя мне, может быть, противно слышать, как ты часами дергаешь за одну струну, издавая отвратительные звуки».
Вовка: «Да, но ты всё-таки ругал Силиса за глинотипии».
Дима: «Во-первых, я не за то ругал. Свою живопись я только вам показываю. А во-вторых, может быть, мы его и зря ругали».
Володя: «Откуда у тебя вдруг такая непринципиальность? Почему ты, для того чтобы заручиться союзником, скачешь с ног на голову и с головы на ноги?»
А я действительно почувствовал себя союзником. Дима сейчас переживал как раз то, что переживал я, когда меня ругали за глинотипии. Это состоялось в октябре, и я в шутку для себя назвал это событие «октябрьским пленумом» (хотя, в сущности, шутка плохая). И таких «пленумов» было много. Я уверен, что разговор в такой форме не идет на пользу, мне во всяком случае. Хотя, в общем, и говорятся правильные вещи, но разговор идет на таком скандальном пределе, что хочется плакать, драться, ругаться самыми последними словами или же вообще сказать: «Может быть, мне лучше уйти из коллектива?» Для меня до сих пор остается загадкой, откуда берется злоба, когда происходят такие дискуссии. Она часто застилает глаза и не позволяет видеть даже что-то хорошее. Я за снисходительность. Вовка против. Дима сейчас за. Каждый настоящий художник почти всегда приходит к отрицанию всех или почти всех других художников. Если мы не будем снисходительны друг к другу, мы придем к отрицанию друг друга. Каждый имеет право на ошибки, и не нужно на них смотреть, как на преступление. Нас трое, все мы разные, и с этим, видимо, нужно считаться.

Родители Вадима Сидура Зинаида Ивановна и Абрам Яковлевич
1969
Фото Эдуарда Гладкова
Как ни ругай меня за глинотипии, у меня всё равно останется к ним свое интимное отношение. Я никогда не смогу передать другому то состояние, которое я пережил, делая их. И для меня это состояние дорого, как какое-нибудь воспоминание о девке, которая мне когда-то нравилась и доставляла массу удовольствия. Никто никогда не сможет узнать всех интимных подробностей моих отношений с этой девкой.
Сейчас, после всех разговоров, я совершенно охладел к глинотипии, и осталось только воспоминание. Спор этот, видимо, еще не закончился, разговоров будет много. Вовка ушел на занятия по гитаре. Димка жаловался на боль в голове. Коваль, который слышал часть спора, сидел пришибленный. Ему накануне попало от Вовки, и он решил переписать все картины.
Пришел Тэд Вульфович, Никита и Люда Заболоцкие. Тэд пришел с молодым рыжим парнем, драматургом, Эдиком Радзинским[101]. Выпили пол-литра водки и шампанского. Пили чай. Тэд должен был купить у нас несколько тарелок, но, видимо, из-за того, что жена не смогла прийти, один не решился проделать эту операцию. Обещал прийти дней через десять.

Владимир Лемпорт, Николай Силис, Вадим Сидур 1950-е
На другой день о живописи и вообще о споре не говорили. Но каждый обдумывал свои положения. Дима чуть свет пришел в мастерскую, что является исключительным случаем. Вечером у меня с Лемпортом состоялась короткая беседа. Остались каждый при своем мнении. Совет пришел на работу. Утром заходил Сеня и советовал просмотр не откладывать.
Совет, в отличие от предыдущего, был почти целиком в другом составе: Пологова, Григорьев[102], Малахин[103], архитектор Ольга Петровна и Сеня. Ни споров, ни принципиальных возражений не было. Видимо, в комбинате[104] всё дело поставлено блестяще.
Встретил Левинштейна в столовой. Переехал в новую мастерскую. Говорит, начал писать Хрущева для того, чтобы закрепиться в мастерской. Все так делают.
12 ноября 1960 г(Вадим Сидур)Очень трудно писать о происшедшей у нас «дискуссии» по поводу моей живописи, когда прошло уже несколько дней, и бесцельность, непонятная жестокость разговора стали особенно очевидными. Ход событий довольно точно записан Колей, хотя кое-что важное им упущено. Это и понятно, так как записать подобную «беседу» невероятно трудно. Володя уже письменно изложил свою точку зрения, так что я замыкаю круг, не надеясь, что он будет последним. Я буду писать отдельными кусочками, которые, может быть, в конце концов и свяжутся между собой. Сейчас я на большее не способен, полемический пыл уже исчез, бессмысленность таких разговоров ясна, скучно становится доказывать свою правоту, а главное, чувствую страшную усталость. В первую ночь после разговора я так и не смог заснуть и в шесть часов утра уже отправился в мастерскую. Вовка хотя и видел, что моего пальто нет на вешалке, так и не понял, почему нет его. В следующую ночь я спал, но усталость не проходит до сих пор.
Теперь по существу вопроса.
1. To, что написал Володя, весьма похоже на передовые газет времен космополитизма, тут и «Иван, не помнящий родства», и призывы не вести Гамбургский счет… и т. д.
2. Вопрос стоит совсем не так: говорить или не говорить правду о работе товарища, смотреть снисходительно (т. е. говорить неправду) и этой заведомой ложью подхваливать товарища.
Всё обстоит иначе. Говорить неправду нужно, и никто в этом не сомневается. Мы давно уже научились угадывать без слов, только по одному выражению физиономии – понравилась работа или нет.
Вопрос стоит так: нужно ли говорить товарищу то, что тебе в данную секунду кажется правдой, и нужно ли это делать в жестокой, унижающей, предельно грубой форме. Я могу ответить на это только отрицательно. Уничтожающая критика возможна только в отношении к врагам. Среди трех, представляющих одного художника, такая критика приводит только к взаимному непониманию, потере контакта, нежеланию работать на глазах у своего товарища, к желанию спрятаться со своими творениями в задней комнате (например, Коля) и уж никак не располагает спрашивать совета у того, кто обрушится на тебя с подобной критикой, т. е. может привести к развалу коллектива или во всяком случае к серьезному нарушению его работы. Видимо, не случайно на предыдущих страницах мелькали фразы о разделении, о выходе. Я ни на минуту не сомневаюсь, что это только фразы, но они появились, эти фразы. Это симптоматично. И нельзя недооценивать серьезность их появления. Я глубоко уверен, что у нас не существует неразрешимых противоречий. Главное – найти приемлемую форму критики и разговора вообще. За прошедшие годы мы преодолели много опасностей: женщины, деньги… Сейчас возникает самая главная опасность: противоречия в искусстве. И этого также нельзя недооценивать.
Теперь о происшедшем споре.
1. Разговор получился вредный во всех отношениях, кроме того, что мы записали его в эту тетрадь.
2. У того, кто ругает, всегда есть превосходство: он не затратил усилий на создание вещей, не успел их полюбить. Он – судья. «Подсудимый» не может даже оправдаться, так как в искусстве словами ничего доказать невозможно. Если произведения не понравились, то безразлично, защищает ли их автор или молчит. В «Докторе Фаустусе» я прочел: «…бездушно, как всякая жестокость».
Среди нас троих пользу приносили только разговоры на общие темы искусства. Кокретная критика почти всегда приносила сильный урон: моя «Лежащая с ребенком» была загублена доброжелательной Володиной критикой после двух месяцев работы. Спас её буквально из могилы «глупый» Коваль. Его же геленджикские этюды были оценены Володей и Колей только через много времени после их создания и только после того, как он их наклеил на паспарту. Коля не сделал ничего по тем эскизам, которые мы разругали, и сделал хорошие вещи по тем эскизам, которые мы похвалили. Володя из себя вон выходил, выслушивая мои советы по поводу «Хемингуэя», который постепенно превратился в «Слуцкого». Примеров на эту тему можно привести еще огромное количество.
Всё это я говорил о тех бедах, которые происходили от доброжелательной критики, а как же можно верить в доброжелательность злобной критики. «Это уже парадокс получается».
Тем более, если критика началась до того, как вещи были увидены и «критик» взлелеял в себе отрицательное отношение к вещам. Володя не верит, что «можно купить краски и поехать делать хорошую живопись». Я думаю, что это просто фразы. Он прекрасно знает, что «Коваль с гитарой», «Гитаристы», «Мир» были сделаны маслом. Акварель у меня вызывала отвращение еще в училище. Но я пытался сделать что-нибудь акварелью и, к сожалению, неудачно. Я понял, что пока моим материалом остается масло. И после многих мучений и раздумий я начал писать маслом, а не «делать хорошую живопись». Хоть я принял решение, как писать. (Володя наивно полагает, что только он много думал перед тем, как приступить в этом году к своим пейзажным этюдам.) Смешно купить краски, холсты и кисти с целью делать плохую живопись. То, что я сделал, было неизбежно, я должен был сделать, я не мог этого не сделать. И только теперь могу двигаться дальше. Так что отношение мое к тому, что я сделал, ничуть не изменилось.

