Читать книгу Свободная. История взросления на сломе эпох (Леа Юпи) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Свободная. История взросления на сломе эпох
Свободная. История взросления на сломе эпох
Оценить:

4

Полная версия:

Свободная. История взросления на сломе эпох

Мой отец был единственным ребенком в семье. Официально ему было дано имя Джафер, как у того самого «албанского квислинга», но все называли его Зафо, что избавляло отца от необходимости извиняться каждый раз, как он кому-нибудь представлялся. Зафо мать растила в одиночку. В 1946 году, когда ему было три года, мой дед Аслан, которого я никогда не видела, уехал поступать в какой-то университет; это была часть его биографии. Когда через пятнадцать лет Аслан вернулся, семья устроила застолье, чтобы это отпраздновать, и Нини накрасилась помадой. Мой отец до этого никогда не видел свою мать с помадой на губах и заявил, что не узнает ее, что она похожа на клоуна и что она больше не будет с ними жить. Потом он ужасно поругался со своим отцом; Нини стерла помаду и больше никогда не пользовалась косметикой. В последующие годы мужчины продолжали ссориться. Мой отец отказывался признавать авторитет Аслана, в то время как дед говорил, что сила воли у моего отца «что масло» и что он просто живет как «довольная свинья». Нини нравилось повторять фразу своего мужа целиком: «Лучше быть недовольным человеком, чем довольной свиньей». Но мой отец никогда не выглядел особенно довольным. Напротив, у него часто случались приступы тревожности, обычно когда обострялась астма, что он изо всех сил пытался скрывать.

Зафо заболел астмой в детстве, примерно в то же время, когда Партия потребовала, чтобы они с Нини переселились из своего дома в сырой плесневелый сарай. Это тоже было частью их биографии. Моего деда в это время с ними не было, но он впоследствии не ленился указать, что многие люди болеют астмой, и моему отцу не следует так много жаловаться. Еще он говорил, что моему отцу следует каждый день благодарить правительство за то, что мы живем при социализме. Если бы мы жили на Западе, мой отец стал бы бродягой, распевающим бобдиланские песни под мостом, чтобы заработать денег. Для меня это высказывание тоже звучало загадочно, не только потому что никто не удосужился объяснить мне, что значит «бобдиланский»[4], но и потому что отцу медведь на ухо наступил и он никогда не играл ни на каком инструменте. Зато у него были две другие страсти. И обе он пытался привить мне: научить танцевать «как маленький Али»[5] и применять то, что он называл «магией формул Виета», для решения алгебраических задач. Танец представлял собой последовательность боксерских движений, но наши тренировки обычно заканчивались как раз тогда, когда мне казалось, что у меня начало получаться, потому что отца одолевала одышка. А занятия математикой могли длиться днями и даже неделями подряд, и отцовское восхищение формулами Виета росло пропорционально моему разочарованию.

Непонятной частью в его биографии было не то, что ему было сказано, что он не может поступить в университет, а то, что он все же туда поступил. За пару дней до начала учебного года он предстал перед медкомиссией, и моя бабушка заявила врачам, что, если моему отцу не позволят учиться в университете, он покончит с собой. Тогда комиссия задала ему пару вопросов и выдала письмо, в котором были указания соответствующим чиновникам: дать ему право получить высшее образование. Ему не разрешили изучать математику, потому что тогда он мог бы стать учителем, а учителем ему не разрешали стать из-за его биографии. Его послали изучать лесное хозяйство, но, по всей видимости, это его устроило, поскольку он так и не попытался покончить с собой. Вместо этого он ездил на учебу в Тирану из Каваи, городка, где жила его семья вместе со многими другими семьями, биографии которых были похожи на их собственную.

Если для моего отца математика была едва ли не главной страстью его жизни, то мать вряд ли ненавидела что-то сильнее. И это тоже было некстати, поскольку ей не только пришлось изучать математику в университете, но и преподавать ее школьникам второй ступени. Тот факт, что моей матери можно было доверить роль учителя, а отцу – нет, указывал, что ее биография была лучше, чем его, хоть и совсем незначительно, поскольку, будь она намного лучше, они не вступили бы в брак друг с другом. Моя мать любила Шиллера и Гете, ходила на концерты Моцарта и Бетховена и училась играть на гитаре у советских учителей, приезжавших в Дом пионеров до того, как мы расторгли союз с СССР после XX съезда их Партии. Ей было позволено изучать литературу, но родители посоветовали ей выбрать другую специальность, потому что у них были финансовые трудности, а со специализацией в точных науках она могла бы получать стипендию.

Мама была третьей из семи детей: в семье было пять дочерей и два сына. Ее мать, Нона Фози, работала на фабрике, производившей химические вещества, а отец, которого мы звали Бачи, чистил канализацию. На немногих уцелевших детских фотографиях матери она выглядела крайне худой, хрупкой, с темными кругами под глазами, словно у больной анемией. Она никогда не рассказывала о своем детстве, но, должно быть, было оно безрадостным, потому что, когда мой отец однажды предложил посмотреть документальный фильм о великом голоде в Бенгалии, она ему ответила: «Зафо, я знаю, что такое голод, мне нет нужды смотреть его по телевизору». Ее отношение к телевидению было в основном враждебным. Единственной программой, для которой она делала исключение, был сериал «Династия» на югославском канале, и не потому что она следила за сюжетом, а потому что ей нравилось рассматривать убранство интерьеров. «Это очень красиво, – говорила она с тоскливым выражением. – Очень, очень красиво».

Родители моей матери жили вместе с двумя бабушками и двоюродным братом ее отца, которого звали Хюсен и который поселился у них с тех пор, как в возрасте тринадцати лет осиротел, – все семейство на две их зарплаты. Моя мать обожала Хюсена. Когда ее во время войны принесли домой из роддома, Хюсен отказался называть племянницу по имени – Вьолца – заявив, что она красивая, как куколка. Так у нее появилось прозвище Доли, которым ее все и называли. Хюсен учился в школе-пансионе в Вене и научил ее танцевать вальс и декламировать стихотворение Гете Erlkönig[6] по-немецки. Иногда мама расхаживала по дому и говорила нараспев: Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind[7], переходя от очень громкой интонации в вопросе к приглушенному тону в ответе. Я всегда думала, что это стихотворение рассказывает историю ребенка, который никак не мог уснуть, пока однажды зимним вечером, когда на улице бушевала буря и мы жарили каштаны на огне, мать не прочла мне его целиком. Потом она перевела его, и я до сих пор чувствую, как у меня по спине бегут мурашки, когда вспоминаю последние две строки: «Ездок подгоняет, ездок доскакал… В руках его мертвый младенец лежал».

У моей матери и Хюсена также была общая страсть – клеить машины, поезда и самолеты из ненужной бумаги; все они отправлялись в воображаемые путешествия. Хюсен страдал каким-то психическим заболеванием, у него часто случались припадки, и после каждого припадка он впадал в глубокий сон, почти кому. Очнувшись, он говорил только по-немецки, потом на смеси немецкого и албанского, а когда достаточно приходил в себя, чтобы встать с постели, они с моей матерью рисовали карты нашего городка, Дурреса, обводя на них кружками определенные места, отмечая здания и дороги, а потом клеили бумажные суденышки, которые, как он утверждал, везли фамильное золото. Все суденышки назывались в честь Теуты, древней иллирийской царицы, которая посылала пиратов сражаться с римлянами, только номера у них были разные: «Теута Первая», «Теута Вторая», «Теута Третья». Мама рассказывала, что Хюсен готовился к «мирному времени». В мирное время, обещал он, моя мать с сестрами и братьями будут жить в замке, странствовать по принадлежащим им землям, ездить верхом на скакунах и одеваться как принцы и принцессы. Когда Хюсен начинал рассказывать, что их ждет, когда наступит «мирное время», мама забывала, что целый день ничего не ела.

Хюсен также научил мою мать играть в шахматы, и с одобрения родителей она вступила в городской шахматный клуб, потому что там ей выдавали бесплатные спортивные костюмы и вывозили на турниры. В двадцать два года она стала чемпионкой страны по шахматам и отстаивала этот титул пару лет. Я помню ритмичный перестук ее каблуков, когда она расхаживала по огромному залу во Дворце спорта, где тренировала юношеские команды, скользя от одного ряда столов к другому, сопровождаемая только тиканьем больших деревянных шахматных часов, поставленных между игроками. Она пару минут наблюдала за каждой партией, не говоря ни слова, а если кто-то из ребят собирался сделать ошибочный ход, протягивала руку и указательным пальцем постукивала по опасному слону или ладье разок-другой, а потом шла инспектировать следующий стол. «Это спорт для мозгов», – говорила она, стараясь увлечь меня игрой и воспринимая как личное оскорбление то, что я дожидалась, пока она отвлечется на других детей, и убегала смотреть пинг-понг в другом зале. «Красота шахмат, – уверяла она, – в том, что они не имеют ничего общего с биографией. В них все зависит от тебя».

Когда мать болела, у нее была склонность описывать изменения в собственном теле с той же монотонной и бесстрастной точностью, с какой она объясняла основные правила перемещения шахматных фигур по доске. Она всегда описывала только то, что случилось, и никогда не говорила, что она в связи с этим чувствует. Она почти совсем не жаловалась; я ни разу не видела ее плачущей. Она излучала потрясающую уверенность в себе и абсолютный авторитет того рода, которым пользуются люди, каким-то образом умудряющиеся убедить других, что сомневаться в их праве командовать – значит идти против собственных интересов. У нее все всегда было под контролем. Всегда – за исключением одного раза: когда родилась я. Утром того дня, когда ее должны были везти в роддом, она заперлась в ванной, пытаясь уложить волосы точно так же, как они были уложены у женщины, недавно ставшей премьер-министром Соединенного Королевства, которую мать видела по телевизору. Поскольку она даже причесывалась от случая к случаю, не говоря уже об укладке, это было явным признаком если не паники, то беспрецедентной тревоги.

8 сентября 1979 года «Зери и популлит», официальный печатный орган Партии, сообщил о нападении правительства Абеля Музоревы на Мозамбик, критиковал новые ядерные взрывы на полигонах США, освещал недавнее дело о коррупции среди полицейских Хьюстона как прекрасный пример вырождения капитализма и обличал эксплуатацию детского труда на текстильных фабриках Мадрида. Длинная передовица осуждала «Голос Америки» и «Новости» как орудия идеологической агрессии двух крупнейших мировых сверхдержав. Страница зарубежных новостей включала письмо с выражением солидарности участникам продолжающихся во всем мире забастовок: рабочим военных верфей в порту Роттердама, механикам британской автомобилестроительной компании British Leyland, учителям в Перу, Коста-Рике и Колумбии. Я родилась в десять утра.

Родители пытались зачать меня несколько лет – примерно с тех пор, как в августе 1975 года были подписаны Хельсинкские соглашения, как любил в шутку подчеркивать отец. Когда я родилась, мои шансы на выживание оценивались в тридцать процентов. Родители не осмелились выбрать мне имя, но порадовались номеру, который мне назначили в роддоме. Номеров не получали только мертвые младенцы, и поскольку я пока не умерла, можно было радоваться жизни.

– Мы десятилетия горевали, – говорила потом моя бабушка. – Когда ты родилась, появилась надежда. Надежда – то, за что приходится бороться. Но бывают такие моменты, когда она превращается в иллюзию, и это очень опасно. Всё сводится к тому, как трактовать факты.

Номера 471 хватило, чтобы подарить моей семье надежду, но хватило едва-едва.

Нас с матерью разлучили в ту же минуту, когда я родилась: ее оставили в родильной палате до тех пор, пока не оправилась от операции, а меня увезли в больницу, где я жила, прикрепленная ко всяким-разным аппаратам, не демонстрируя никаких признаков улучшения, пока бабушка не решила потребовать разрешения забрать меня домой. Когда я покинула инкубатор – в возрасте пяти месяцев и с весом меньше трех килограммов, размером с новорожденную – вероятность того, что я выживу, возросла до пятидесяти процентов. «Примерно как у американских дипломатов в Тегеране, – шутил потом отец, – но, если бы Нини не настояла, тебя еще долго могли бы держать в заложниках». Тот факт, что просьба бабушки была удовлетворена, был хорошим знаком для нашей биографии.

В первые месяцы моей жизни одна-единственная комната, которую моя семья снимала у бывшего работника кооператива, была превращена в палату интенсивной терапии. Отец таскал из сада дрова, непрерывно поддерживая огонь, мать допоздна засиживалась за шитьем одежек для меня, а бабушка стерилизовала все, что попадалось на глаза: ножи, ножницы, кастрюльки и сковородки, а заодно и вещи, не имевшие ко мне отношения, вроде молотков и плоскогубцев. Посторонних в дом не пускали, если у них не было масок, но, поскольку маски были дефицитом, гости вскоре перестали появляться.

– В любой другой семье она бы не выжила, – заявила в мой первый день рождения доктор Эльвира, которая регулярно приходила проверять мое здоровье. – Поздравляю! Можете перестать называть ее номером 471. Поглядите-ка на эти пухленькие щечки! Лучше называйте ее Фаршированным Перчиком.

Должно быть, мне в младенчестве назначали какие-то необыкновенные средства для поддержки иммунитета, потому что, не считая этих первых нескольких месяцев, я потом почти никогда не болела. В детстве мне так редко удавалось заболеть, что я начала идеализировать болезни, представляя себе выздоровление как особый приз, раздаваемый лишь немногим избранным, и гадая, какие испытания надо преодолеть, чтобы быть удостоенной высокой температуры, грудного кашля или даже просто боли в горле. Каждый раз, когда по школе начинала ходить какая-нибудь инфекция, я спрашивала одноклассников, пропускавших уроки, можно ли мне раз-другой обнять их в надежде заразиться. В тех редких случаях, когда мне удавалось что-нибудь подхватить, я оставалась дома, пила чай с лавровым листом и просила бабушку рассказывать мне историю о том, как девочка номер 471 выжила, чтобы стать Фаршированным Перчиком.

– Какая у меня была биография? – спрашивала я.

– Ты была недоношенным ребенком, – она всегда начинала с этого предложения. – Ты появилась раньше, чем мы были к этому готовы. Если этого не считать, то твоя биография на сегодняшний день настолько хороша, насколько возможно.

Только когда Элона лишилась матери при обстоятельствах, очень похожих на те, в которых выжили мы с мамой, до меня дошло, что и для нас все могло обернуться иначе. Я начала думать о своей жизни как о чудесной приключенческой истории. Но Нини никогда не признавала, что это было чудо; она всегда отвергала возможность того, что могло быть по-другому. Она вспоминала первые несколько месяцев моего существования с таким точным описанием причин и следствий, что это напоминало скорее анализ научной теории, реконструкцию законов природы, чем описание событий, которые могли пойти по другому пути. Успехи всегда были результатом того, что нужные люди принимали нужные решения, борясь за надежду тогда, когда она казалась оправданной, и интерпретируя факты таким образом, чтобы отличать надежду от иллюзии.

В конечном счете, говорила бабушка, мы всегда сами решаем свою судьбу. «Биография» была необходима для того, чтобы понять границы своего мира, но, уже узнав эти границы, можно было решать и нести ответственность за свои решения. Приобретений и потерь не миновать. Не стоит обольщаться победами и надо уметь принимать поражения. Как шахматные ходы, которые когда-то объясняла мама: игра зависит только от тебя, если ты знаешь правила.

4. Дядюшка Энвер покинул нас навсегда

– Случилось страшное, – сказала воспитательница нашего детского сада Флора, рассадив всех пяти- и шестилеток по разноцветным деревянным стульчикам, выставленным полукругом. Было одиннадцатое апреля 1985 года. – Дядюшка Энвер… он… он… нас покинул… навсегда.

Эти слова она произнесла так, будто сама была при последнем издыхании, будто это было последнее предложение в ее жизни. После этого она сама рухнула на один из маленьких стульчиков, прижав руку к сердцу, словно оно болело, качая головой, глубоко дыша: вдох, выдох, вдох, выдох, вдох. И долгая пауза.

Потом Флора поднялась с видом величайшей решительности и вытерла глаза. За эти пару минут молчания она превратилась в другого человека.

– Дети, – сказала она торжественно. – Слушайте меня внимательно. Очень важно, чтобы вы поняли. Дядюшка Энвер скончался. Но его труды продолжают жить. Партия продолжает жить. Все мы продолжим его работу и будем следовать его примеру.

Мы много говорили в тот день о смерти. Моя подружка Марсида, чей отец чинил обувь, а дед был главой местной мечети до того, как религию упразднили, сказала, что в стародавние дни люди верили, что мы, когда умираем, умираем не до конца. Конечно, отозвались мы, конечно же, мы не умираем. Все наши труды, как труды дяди Энвера, продолжают жить.

Но Марсида возразила, что она не это имела в виду. Она не имела в виду, что наши труды живут после того, как мы умираем. Вместо этого она имела в виду, что, когда люди умирают, некая часть их продолжает жить и отправляется в какое-то другое место, а какое – зависит от того, как человек вел себя при жизни. Она не помнила, какое из этих мест как называется. Ей дедушка объяснял.

Мы отнеслись к ее словам недоверчиво. Какое такое другое место?

– Как может человек куда-то отправиться, если он умер? – спросила я. – Когда ты мертвый, то двигаться не можешь. Тебя сразу кладут в гроб.

– Ты когда-нибудь видела взаправду мертвого человека? – спросила Марсида.

Я сказала, что нет, зато видела гробы. И видела, куда они отправляются – под землю, очень глубоко, при помощи веревок. Я видела их, когда мы навещали могилу дедушки на кладбище по воскресеньям. Я видела даже детские могилки. Я однажды поскребла мрамор на одной такой могилке осколком стекла, который нашла на земле, и бабушка отругала меня. Там, на могилке, была черно-белая фотография, на которой была улыбающаяся маленькая девочка с огромным бантом, немножко похожим на мой. Она умерла, упав с дерева. Нини сказала мне, что для этого нам и нужны кладбища – чтобы мы знали, где лежат мертвые люди и могли посещать их могилы и разговаривать с ними о том, как мы продолжаем их труды.

Марсида ответила, что тоже видела гробы много раз. Она видела не только те, которые делаются для взрослых, черные; однажды она также видела маленький гробик, красный и не такой тяжелый, как другие, потому что его мог нести всего один мужчина.

Потом в разговор вступила другая моя подружка, Беса, которая была чуть постарше нас. Она видела взаправду мертвого человека. Она видела своего дядю. Она заглянула сквозь замочную скважину в ту комнату, где он дожидался, пока его обмоют и оденут в лучший костюм, прежде чем уложить в гроб. Гроб стоял там же, открытый, готовый, прямо рядом с ним. Он неподвижно лежал на диване. Он был белый, как мел, и у него на голове была кровь, потому что он только что упал на работе с электрического столба.

– Моя тетя жаловалась, что никто не закрыл ему глаза, когда это случилось, – сказала она. – Никакая его часть совершенно точно не могла никуда отправиться.

– Ага, – кивнула я. – Бабушка говорила мне, что, когда люди умирают и мы их хороним, их телами кормятся насекомые, потом они растворяются в земле и становятся перегноем, который нужен для роста другим вещам, например цветам, растениям и всему такому прочему. Они не могут никуда отправиться, – настаивала я.

– К тому же мертвые люди воняют, – добавила Беса. – Когда мой дядя умер, я слышала, как моя тетя сказала, что похороны нужно организовать поскорее, потому что, если мы не похороним его сразу, он начнет вонять.

– Фу! – поморщилась я. – У нас однажды лежала в холодильнике колбаса, которая начала вонять после отключения электричества. Она была такая вонючая, что папа бегал по дому, зажав нос бельевой прищепкой и широко открыв рот, хватая воздух и крича: «Помогите! Помогите!»

Все захихикали. Воспитательница Флора услышала наш смех и поставила нас в угол, чтобы мы хорошенько задумались, как она сказала, о том, можно ли смеяться в такой печальный день для нашей страны. Когда я вернулась домой и сказала бабушке, что дядюшка Энвер умер и что меня поставили в угол за протухшую колбасу в нашем холодильнике, я не смогла сдержать слез – они так и потекли по щекам. Не знаю отчего – то ли от стыда за то, что меня ругали в неподходящий день, то ли от печали из-за смерти дядюшки Энвера, то ли из-за того и другого разом, а может быть, из-за чего-то еще, совершенно постороннего.

Тот первый разговор о смерти и о том, что происходит после нее, повторился в школе несколько лет спустя. Учительница Нора рассказала нам, что в былые времена люди собирались в больших зданиях, называвшихся храмами и мечетями, чтобы петь песни и читать стихи, посвященные кому-то или чему-то под названием Бог, которого мы ни в коем случае не должны путать с богами греческой мифологии, такими как Зевс, Гера или Посейдон. Никто не знал, как выглядит этот единый Бог, но у разных людей были разные интерпретации. Одни, например, католики или ортодоксальные христиане, верили, что у Бога родился сын, который был наполовину человеком. Другие, мусульмане, думали, что Бог есть во всем, от мельчайших частиц материи до всей вселенной. Третьи, евреи, полагали, что Бог создаст царя, который спасет их в конце времен. Пророки, которых они чтили, тоже были разные. В прошлом религиозные группы ожесточенно боролись друг с другом, убивая и калеча невинных людей на диспутах о том, чей пророк настоящий. Но не в нашей стране. В нашей стране католики, православные, мусульмане и евреи всегда уважали друг друга, потому что их больше заботило государство, чем разногласия по поводу внешности Бога. Потом появилась Партия, люди массово научились читать и писать, и чем больше они узнавали об устройстве мира, тем лучше понимали, что религия – это обман, который богатые и власть имущие использовали, чтобы внушать беднякам ложные надежды, обещая им справедливость и счастье в другой жизни.

Мы спросили, есть ли другая жизнь после того, как мы умираем.

– Никакой другой жизни нет, – сказала учительница Нора с характерной для нее убежденностью. Она объяснила, что все эти сказки – способ заставить людей прекратить борьбу за свои права в той единственной жизни, которая у них есть, чтобы богачи могли извлечь из этого выгоду.

Капиталисты, которые не обязательно верили в Бога сами, хотели сохранить его, потому что так им было легче эксплуатировать рабочих и обвинять в несчастьях, которым они были причиной, некое волшебное существо, а не самих себя. Но когда люди научились читать и писать и их возглавила Партия, они перестали полагаться на Бога. И еще они перестали верить во всевозможные другие суеверия, такие как сглаз, перестали носить с собой чеснок, чтобы избежать неудачи, – очень много было способов притворяться, что люди невольны сами поступать правильно, а ими повелевают сверхъестественные силы. К счастью, с помощью Партии мы, наконец, смогли понять, что Бог – просто выдумка, чтобы заставить нас бояться и зависеть от тех, кто делал вид, будто обладает способностью трактовать слово Божие или объяснять его правила.

– Но полностью избавиться от Бога было трудно, – говорила учительница Нора. – Некоторые люди, некоторые реакционеры продолжали в него верить. Когда Партия стала достаточно сильна, чтобы бороться с ними, были предприняты добровольческие действия, чтобы превратить все места религиозного поклонения в центры обучения и развития молодежи. Церкви стали спортивными центрами, мечети были превращены в конференц-залы. Вот почему у нас не просто больше нет Бога, – в заключение сказала учительница Нора, – но нет больше и церквей с мечетями. Мы разрушили их все, – она заговорила чуть громче: – Мы ни в коем случае не должны возвращаться к этим отсталым обычаям. Нет нигде никакого Бога. Ни Бога, ни загробной жизни, ни бессмертия души. Если мы умираем, то умираем. Единственное, что живет вечно, это работа, которую мы делали, проекты, которые мы создавали, идеалы, которые мы завещаем другим, чтобы к ним стремились и после нас.

Я иногда вспоминала слова учительницы Норы по дороге домой из школы, проходя мимо здания, в котором располагался городской комитет Партии, и глядя на одно из его окон. Я инстинктивно поднимала голову, потому что именно это на моих глазах делала моя мать каждый раз, когда мы проходили мимо этого здания. Я повторяла ее жест. По какой-то причине комитет Партии ассоциировался у меня с Богом и с мыслями о загробной жизни. Все это началось в тот раз, когда мы возвращались домой после обычного воскресного гулянья. Я ехала на велосипеде вслед за родителями и случайно услышала, как мать шептала отцу:

bannerbanner