
Полная версия:
Девять жизней любви

Лариса Лазарова
Девять жизней любви
ПРОЛОГ
Тюмень. Лето 1989 года.
Тюмень пахла совсем иначе, чем Болгария. Не розами на рассвете и жареным кофе из маленькой кофейни на углу, куда она привыкла забегать по утрам. Здесь пахло нагретым асфальтом, тополиным пухом, который летел с деревьев и забивался в волосы. Бензином от старых автобусов и почему-то свежим хлебом. Хотя до гастронома было еще метров двести, хлеб привозили по утрам, а сейчас был уже почти вечер. И еще — далеко-далеко, почти на самой границе слуха, бряцкали Вторые пути. Этот звук невозможно было спутать ни с чем. Она с ним выросла.
Натали остановилась. Закрыла глаза. И сразу — будто открылась дверь в ту самую комнату, где пахло бабушкиными пирожками и старой фланелевой юбкой. Шесть лет назад она уехала отсюда девятнадцатилетней девчонкой с одной дорожной сумкой и надеждами.
Вернулась хорошо одетой женщиной. С загаром, который выдавал южного человека. С сыном. Без мужа. Она оставила Ники у матери. Брат уже вырос, стал похож на отца. И ей вдруг стало больно от этой похожести. Жаль, что Альберт Адамович не увидел внука. Умер через год после её отъезда. Говорили, сердце. Она не простилась, не вышло.
Странно устроена память. Из всей своей прошлой жизни она сейчас отчётливо помнила только одно. Как зимой Вторые пути будили весь двор своим железнодорожным грохотом. Лязг, свист, протяжный гул, от которого вздрагивали стёкла в окнах, а голуби на голубятне взлетали. Вряд ли понимая, зачем. Звуки въелись в стены хрущевок, бетон, асфальт под ногами. Будто не было никаких шести лет. Она медленно пошла по знакомой улице. Машин стало заметно больше. Остановка сменилась новым павильоном с прозрачными стёклами, а на месте деревянного киоска вырос кирпичный с металлической дверью. Люди одевались иначе — джинсы, яркие куртки, кое-где даже кроссовки. Двор словно решил никого не ждать. Та же голубятня. Правда, дядя Витя умер два года назад, и теперь голубями занимался его внук. Молодой парень с серьёзным лицом. Те же старые липы, под которыми она когда-то пряталась от дождя. Тот же доминошный стол, только без мужиков — видимо, ещё не время. И гастроном. С вывеской, которая уже облупилась, но всё ещё держалась на честном слове.
— Стой!.. Татоха!.. Стой, говорю!
Она не сразу поняла, что кричат именно ей. В ушах ещё гудел поезд, который она слышала в своей голове. Она оглянулась, растерянно моргая. Кто-то схватил за локоть и решительно утянул за угол киоска. Туда, где пахло пивом и сырой землёй.
— Вот ведь слепая! Совсем своих не узнаешь!
Лидка. Та самая Лидка. Только волосы короче, подстрижена под каре, лицо чуть полнее, а вокруг глаз разбежались смешливые морщинки. Но глаза такие же. Хитрые, наглые.
— Лидка! — выдохнула Натали и почувствовала, как внутри разливается тепло. — Ты как тут?
— Как, как. Работаю, — усмехнулась та, но уже тянула её в подсобку. — Иди сюда, а то увидят — набегут. Не хватало ещё, чтобы весь двор облепили.
Подсобка оказалась тесной, захламлённой, с запахом табака и старого дерева. На столе стояла щербатая кружка. И Лидка уже наливала в неё что-то из бутылки без этикетки. Карамельный ликер — дешёвый, приторный, но с характерным спиртовым запахом. Натали невольно засмеялась. Ничего во дворе не менялось. Даже выпивка была та же.
— Смотри на нее, вернулась! Худющая какая, — восхищалась Лидка, рассматривая её с головы до ног. — Загорелая. Красавица прямо. Иностранка! Ну, рассказывай!
— Да что рассказывать... — Натали пожала плечами, но Лидка перебила:
— Нет уж. Расскажешь. Только сначала ответь, где работать думаешь?
— Попробую оформителем устроиться. Я закончила там специальные курсы. Работала на заводе керамики. Может, и здесь получится.
— На заводе? — удивилась Лидка, и в голосе её послышалось недоверие. — Нифига ты, мать, Золушка! А мы думали, ты там в золоте катаешься. М-да. Везде хорошо, где нас нет. Ну да и хрен с ними.
Она помолчала, глотнула из кружки и серьезно посмотрела на Натали. Вот уж редкое явление.
— Ты Майку помнишь? — требовательно спросила она. — Сеструху? Она тут устроилась в гостиницу, «Юпитер». Новая такая, в центре. Кадровичкой. И тут плакалась, что её директор жмёт. Им какой-то специалист по украшению помещений нужен. Там всё теперь по-современному. Если хочешь, я ей звякну. Сходишь, поболтаете.
— Лид, ты серьёзно? — Натали почувствовала, как внутри поднимается надежда. Хрупкая, почти детская.
— Серьёзнее не бывает, — ответила та и вздохнула. — Мы теперь с тобой, Татоха, женщины детные, одинокие. Должны помогать друг другу. А то! Может, и на нашей улице праздник будет.
Они ещё немного посидели, пили этот приторный ликёр и говорили о пустяках. О том, что гастроном теперь работает до десяти, а раньше закрывался в восемь. В городе появился кооперативный магазин. Там продают хорошую колбасу, но очереди такие, что проще съездить в ЕКБ. Натали чувствовала, как привычная жизнь возвращается к ней. Шумная, суетливая, но тёплая. Своя.
Когда она уже поднялась уходить, Лидка вдруг замолчала. Совсем ненадолго. Потом спросила — другим голосом, боялась спугнуть:
— Ты... про Сороку-то знаешь?
Натали медленно обернулась. Имя прозвучало так неожиданно, словно кто-то открыл давно запертую дверь. Сразу запахло школьным мелом, хлоркой из подъезда, голубиным помётом и ещё чем-то горьковатым.
Сорока.
Сергей Белобоков.
Она не вспоминала о нем много лет. Запрещала себе вспоминать.
Покачала головой.
— Вот, возьми телефон Майкин, — предложила Лидка. — Позвони, вдруг да выгорит.
Натали вышла из киоска в вечерний двор, где зажигались жёлтые фонари.
Голуби кружили над голубятней. Она стояла, сжимая в кармане клочок бумаги с Лидкиным номером. Странное чувство. Точно она оставила здесь что-то, когда уезжала.
И теперь оно возвращалось.
ГЛАВА 1. НОЧНАЯ СМЕНА
1983 г.
Ведро с хлоркой тянуло назад. Оцинкованное, с дырой в боку, которую бабушка заклеивала изолентой. Из неё всё равно сочилось, оставляя на бетонных ступенях мокрый след, похожий на змеиный хвост. Татоха перехватила швабру поудобнее. Самодельную, буквой «Т» палку от старой лопаты с намотанной на конец тряпкой, которая вечно разматывалась ровно посередине лестничного пролета. И выдохнула в платок. Бабушкин, ситцевый, в розовых цветочках, и пах нафталином. Она замотала лицо так, что снаружи виднелись только глаза, чтобы никто не узнал. Стыдно было мыть подъезды. Девушке, студентке заочного отделения, лаборанту кафедры языкознания, — стоять на коленях с тряпкой в два часа ночи. Но сапоги, мать их, сами себя не купят.
Она двинулась наверх, волоча за собой ведро. Ведро гремело, стучало о ступеньки. Звук, от которого в сонном подъезде просыпались все тараканы. Наверное, даже мыши в подвале. Лампочка на лестничной площадке моргала с коротким электрическим надрывом. Тусклый оранжевый свет падал на стены, крашенные голубой масляной краской. Такой были покрыты все подъезды в их доме. Краска уже облупилась местами, шла пузырями. В этих вздутиях Татоха, если приглядеться, видела очертания. Иногда ей казалось, что стены сами просят, чтобы их расписали. Но сейчас было не до этого.
На втором этаже кто-то выставил мусорное ведро прямо на площадку. Воняло картофельными очистками и кислой капустой. Татоха чертыхнулась сквозь зубы, но мыть не стала — не за это платят. Она просто обошла ведро, мысленно послав его хозяевам чуму на оба дома. На третьем этаже она заметила грязный след от подошвы — кто-то прошел по мокрому полу и теперь придется перемывать. Она ненавидела таких. Нет, не ненавидела, конечно, но злилась. И это помогало тащить тяжелое ведро дальше.
— Три рубля, — прошептала она в платок. — Сегодня три рубля.
Три рубля — это две пачки лекарств для бабки, и еще рубль в копилку на сапоги. Сапоги стоили сто двадцать. Если верить слухам, что в Военторг завезут партию женских, с утеплителем. Но это «если», а пока в Военторге продавали только мужские. И они выглядели так, будто их кроили из кирзовых заготовок. Татоха уже с ужасом представляла, как натягивает это страшилище на ногу сорокового размера. От этой мысли хотелось плакать. Она хотела красивые, как в «Бурде». С каблуком, на шнуровке, чтобы идти по улице и слышать, как стучат каблучки. Но в Тюмени, в октябре, с грязью и снегом по колено, — о чем тут думать!
— Эх, — выдохнула она и занесла швабру над лужицей, оставленной неизвестным негодяем.
Хлорка ударила в нос даже сквозь платок. Вкус железа и дезинфекции. Она разводила ее в трехлитровой банке. Еще и подписывала. Все строго по инструкции, потому что бабушка рассказывала, как одна соседка спалила себе легкие. Порошок хлорки стоил сорок копеек и хранился в банке с плотно закрытой крышкой, иначе выветривался и становился бесполезным. Татоха меняла раствор раз в три дня, как учила баба Клава. Сегодня как раз свежий, от него першило в горле и слезились глаза. Но полы были что надо. Идеально. Не придерешься.
На четвертом этаже дверь квартиры Сороки была приоткрыта. Татоха услышала шарканье тапок — и замерла. Из щели выполз сигаретный дым, дешевый, с кисловатой горчинкой. Это тетя Ася, мать Сороки. Она вышла на площадку покурить, как всегда в это время, — после ночной смены. В телогрейке поверх ночной рубашки, с растрепанными седыми волосами. Она никогда не красилась, ей было не надо. Лицо у тети Аси злое, как у дворовой кошки, которую пнули.
— Смотрю, Малинникова, — прохрипела тетя Ася, затягиваясь. — Опять подъезды моешь. Ты, гляди, хорошо мой, поняла? Я завтра вечером с работы приду, проверю. Чтоб ни пылинки.
Татоха подняла на нее глаза. Серо-зеленые, с едва заметной искоркой.
— Хорошо, Ася Иванна, — ответила она, стараясь, чтобы голос звучал равнодушно.
— А то знаю я вас, студентов. Лень одна. Денег нет, а работать не хотите. У меня вон Сережка каждый день на заводе, и ничего, не жалуется. А ты с тряпкой, как нищенка. Стыдно, Малинникова.
Татоха сжала швабру. Стыдно, да. Очень стыдно. Но когда это было подходящей причиной не мыть полы и не приносить домой три рубля, она не знала. С Асей лучше не начинать, поэтому промолчала. Мать Сороки еще раз пыхнула сигаретой, плюнула через перила вниз (не попала, к счастью, в ведро) и захлопнула дверь.
— Ах ты, — выдохнула Татоха уже в пустоту. — Сама бы попробовала в двенадцать ночи таскать ведро, ведьма старая.
Но она не злилась по-настоящему. Тетя Ася была такой всегда, сколько Татоха помнила. Еще со школы, та работала уборщицей. Ее все боялись, как огня. И Сорока таким же будет, наверное, когда состарится. Колючим и недоверчивым. Сорока сейчас спал, Татоха знала. Он вернулся поздно, слышала, как хлопнула дверь. Она не видела его уже несколько дней. Он то ли на смене, то ли опять в какие-то темные дела ввязался. Дмитрич на днях говорил, что надо бы его приструнить, пока совсем не скурвился. Татоха притворилась, что не слышит. За Сороку она всегда была готова вступиться, хотя сама себе в этом не признавалась. А Дмитрич, даром что участковый, сам не промах. Разберется. Суров, но справедлив.
Она перемыла четвертый этаж, потом выше. На пятом ей стало легче — там жил дядя Витя, голубятник. Никогда не мусорил. У него всегда было чисто на площадке. Татоха любила заходить сюда. Здесь пахло не мокрым бетоном и табаком, а сухим зерном и птичьим пером. Даже ночью из-под двери доносился тихий воркотун. Иногда он брал пару домой, подлечить. Дядя Витя был единственным, кто во дворе не осуждал ее за халтуру. Он только смотрел своими светлыми глазами и качал головой: «Ты, Наташка, не убивайся. Всё будет». Она ему верила, сама не знала почему. Может, потому что голуби его были единственной красотой, которую видели все. Гордость двора.
Закончив последний марш, Татоха сполоснула тряпку в ведре, вылила мутную воду в канализационный люк во дворе и поставила ведро и швабру в угол, где их никто не видел. Часы на столбе показывали половину второго. Она сняла платок, стянула мокрый халат, который мать отдала еще в прошлом году, и остановилась. На мгновение. Двор спал. Фонарь над голубятней горел тускло-желтым, пробивался сквозь первые октябрьские заморозки. Где-то на Вторых путях лязгнул состав, и этот звук привычно прокатился по стенам домов. Громом с небес.
Татоха подняла глаза на окно своей квартиры — третий этаж, левое крыло. В окне горел свет. Бабушка не спала. Она всегда ждала, даже если внучка говорила: «Не жди меня, ба, ложись». Татоха вздохнула и пошла к подъезду.
Дверь в квартиру была не заперта. Бабка оставляла ключ под половиком, «чтобы не греметь». Татоха вошла тихо, как мышка. Закрыла дверь. Сразу услышала кашель из комнаты. Бабушка сидела в старом, скрипучем кресле-качалке, укрытая шалью. С очками на носу и газетой в руках. Газета была свежая, «Тюменская правда», которую ей принесла тетя Сима, медсестра. Но читала она медленно. Больше смотрела в одну точку, ждала.
— Вернулась, — проскрипела она голосом сухим, как осенний лист. — А я уж думала, ты там утонула, в ведре.
— Не утонула, бабуль, — Татоха повесила халат на вешалку в прихожей. — Подзаработала.
Она вытащила из кармана застиранных треников монеты и бумажки. Положила на обеденный стол, покрытый клеенкой с цветочками. Бабушка посмотрела на деньги, потом на внучку.
— Два — тебе на таблетки, — распорядилась Татоха, отделив бумажку и монетки. — Один — мне, в копилку.
Зашла на кухню, где на полке стояли две коробки из-под заварки. В одной — бабушкиной, с надписью «Для Клавы», лежали рубли и мелочь. Татоха положила два рубля туда. В другую упал третий. С надписью «Сапоги», которую она вывела шариковой ручкой, аккуратно, почти каллиграфически. В коробке было уже около двадцати рублей. Еще сто, и она сможет пойти в Военторг и купить сапоги, если объявят завоз женской обуви. Но верить в это было глупо.
Бабушка доковыляла до кухни — с табуреточкой, переставляя ее через каждые три шага. Татоха видела, как трясутся ее руки. В груди что-то сжалось. Клавдия Ивановна села на табуретку, вздохнула.
— Наталья, — выдохнула она, — не ходила бы ты туда. Не дело это.
— А кто нам сапоги купит, бабуль? — устало усмехнулась Татоха. — Ты? У тебя пенсия шестьдесят пять рублей. Продукты на талоны, а сапоги... сама знаешь.
— Прожила бы и без таких сапог, — бабушка покачала головой. — Молодая. Стыдно должно быть.
— Стыдно не стыдно, а ноги мерзнут, — ответила Татоха и полезла в холодильник за кефиром.
Кефир был в стеклянной бутылке, с крышечкой из фольги. Она отпила прямо из горлышка, не стала пачкать стакан. Холод разлился по горлу. Усталость наваливалась на плечи.
— Ты бы спать пошла, — поторопила бабушка. — Завтра же в универ.
— Завтра? — переспросила Татоха. — А, да. Сегодня уже. Я на кафедре с утра. Лекции у заочников. Пламен приезжает, сказал, пакет привезет. Пойду, посмотрю, что там.
— Опять с этим Пламеном? — бабушка нахмурилась. — На черта он тебе? Иностранец. Спекулянт. Не дай бог, в милицию попадешь.
— Не попаду, — отрезала Татоха. — Я аккуратно.
Она ушла в свой угол. Комнату делила с бабушкой. Та спала на своей узкой кровати, а Татоха на диване-книжке, который не раскладывала. Потому что лень. Села, обхватив колени, смотрела в окно. Двор был темным, только фонарь и голубятня. Голуби спали. Где-то вдалеке снова лязгнул состав.
Подумала о том, что скоро зима. Сапоги. Сто двадцать рублей. Хлорка. Ведро. Швабра. Сорока, спящий за стенкой. Пламен, с его пакетами. И она — высокая, неуклюжая, с сороковым размером ноги. Которая моет подъезды по ночам, а днем притворяется, что она лаборант. Студентка, почти филолог.
«Я что, всегда буду так жить?» — спросила она у своего отражения в темном стекле.
Отражение не ответило. Только голуби заворочались в голубятне. Из них кто-то тихо гукнул утешая.
Татоха отвернулась от окна, потерла переносицу. Дурная привычка, когда злится. Полезла под подушку за журналом. Там лежал последний номер «Бурды», который прятала от бабушки. Она открыла его на странице с сапогами. И стала смотреть. Пока глаза не слиплись.
Ей снилось, что идет по Тюмени в этих сапогах. Высоких, с тонкой подошвой, на шнуровке. И все оборачиваются. А она не прячет лицо. Улыбается. Свободно.
Она лежала на своем диване в хрущевке, укрывшись тонким одеялом.
За окном моргал желтый фонарь.
Одинокий свидетель ее жизни.
ГЛАВА 2. РЕПРОДУКЦИИ ВАСИЛЬЕВА
В субботу утром они пили чай на кухне. Индийский, со слоном на коробке. Бабушка хранила его для особых дней. Суббота, когда Татоха не мыла подъезды и не бежала в университет, считалась именно таким днем. Заварка была темная, крепкая, почти черная, и бабушка заливала ее крутым кипятком из закопченного чайника, который стоял на плите.
На столе, покрытом клеенкой с бледными розочками, стояла тарелка с хлебом. Ржаной, по двенадцать копеек буханка, нарезанный неровными ломтями. Рядом — блюдце с маслом. Сливочное, намазывали тонко, потому что экономили. Но сегодня Татоха достала еще и сыр. Колбасный, в красной обертке. Купили на прошлой неделе в гастрономе, повезло. Запах у сыра был резкий, копченый. Он таял во рту, оставляя странное послевкусие. Татоха любила его именно за это, он напоминал о празднике. Иногда, когда настроение было хорошим, они делали «пирожное»: намазывали масло на белый хлеб и посыпали сахаром. Сахар-песок, крупный, слегка влажный, желтоватый. Его выдавали по талонам, но бабушка умудрялась растянуть. Хватало.
Татоха сидела, обхватив горячую кружку ладонями. Кружка была фаянсовая, с отбитым краем, — на ней красовался портрет Гагарина. Уже почти стертый от времени и частого мытья. Бабушка пила из своей, поменьше, с незабудками. Отпила глоток, поставила кружку и потянулась к коробке, которая стояла на подоконнике. Среди герани и фиалок. Коробка старая, из-под конфет «Белочка», — Татоха помнила их шоколадный вкус, с крошкой орехов внутри. Коробку хранили для открыток.
— Давай, Наталья, — предлогала бабушка, — переберем. А то я смотрю, края загибаться стали.
Она открыла коробку. Оттуда пахнуло старым картоном, типографской краской и еще чем-то неуловимым. Внутри лежали открытки. С десяток репродукций, аккуратно завернутых в кальку, чтобы не помялись. Татоха достала их, разложила на столе между тарелкой и блюдцем с маслом.
«Оттепель». Серое небо, мокрый снег, грязная дорога, уходящая вдаль. И в центре — фигура человека. Он шел сквозь стужу, сгорбившийся, но не сломленный. Ветки голых деревьев тянулись к нему, как руки. Татоха задержалась на этой открытке дольше всего. Она любила «Оттепель» почти болезненно — в ней было что-то до боли знакомое. Что она чувствовала каждую ночь, когда тащила ведро по лестнице.
— Вот, ба, смотри, — показывала она открытку бабушке. — Как я. Вечно куда-то иду, а тепла нет.
Бабушка взяла открытку, поднесла к близоруким глазам. Прищурилась. Она хорошо не видела уже несколько лет, но никогда не жаловалась. Новые очки стоили семь рублей, а в очереди к окулисту в поликлинике надо было стоять с самого утра.
— Ты еще молодая, — возвращая открытку говорила бабушка, — Найдешь свое тепло. Не торопись. Васильев тоже не сразу нашел. — она махнула рукой. — Ты иди, Наташа. Рисуй. Тебе это дадено.
Татоха перебрала остальные открытки. «Несущий радость» — фигура с факелом, освещающая тьму. «У окна» — женщина, рассматривающая заснеженный сад. «Плач Ярославны» — трагедия, которую она не до конца понимала, но чувствовала кожей. Она остановилась на «Оттепели» и положила ее отдельно. Ей хотелось рисовать сегодня. Прямо сейчас. Бабушка взяла другую открытку — «Северный орел», с суровым, почти языческим лицом, — и вздохнула.
— Хороший художник. Жаль, рано ушел.
— Тридцать четыре года, — проговорила Татоха торопливо. — Он вообще хотел писать картину про Владимира Красное Солнышко. Но не успел.
— Не успел, — повторила бабушка. — Многие не успевают. Ты успеешь.
Татоха открыла было рот, чтобы сказать что-то колкое. Про отца, запреты, что ей никогда не дадут быть художницей, — но в дверь позвонили. Звонок был старый, дребезжащий. Татоха вздрогнула и пошла открывать.
За дверью стояла тетя Катя из третьего подъезда. Женщина лет сорока пяти, в кокетливом цветастом платке и аккуратном пальто, не по погоде теплом. Вечно мерзла. В руках у нее была авоська с картошкой — видно, только что из овощного.
— Наташ, привет, — поздоровалась тетя Катя, чуть запыхавшись. — Можно к вам?
— Ага, здравствуйте, — ответила Татоха, уже догадываясь, зачем та пришла. — Проходите, теть Кать.
Женщина остановилась в прихожей, вытирая ноги о половичок у двери. Она переминалась, явно стесняясь.
— Ты это, Наташ, — начала она. — Мне соседка сказала, из твоего подъезда, Зойка из пятой квартиры... Она говорила, ты ей туалет разрисовала. Красиво так, с цветами, как на картине. Вот я и подумала...
Татоха улыбнулась, хотя внутри у нее все сжалось от страха и радости одновременно. Страх — что узнают на кафедре. Поймут, что она не только подъезды моет, но еще и стены расписывает. Черте что подумают. Радость от того, что к ней пришли, просят. Чтобы она рисовала! Еще и денег дадут.
— Вы проходите на кухню, — пригласила она. — Я покажу вам открытки. Выберите, что нравится.
Тетя Катя сбросила обувь, босиком прошла на кухню, поздоровалась с бабушкой, села на табуретку. Бабушка собрала со стола чашки, чтобы освободить место. Татоха разложила открытки снова, скрывая свое волнение.
— Вот, — говорила она, водя пальцем над карточками. — Мой любимый художник. Его картины хорошо смотрятся, я много делала. Можете выбрать что-то на стенку в ванной. Прямо освежает!
Тетя Катя смотрела на открытки, сдвинув брови. Она была простой женщиной, работавшей на мясокомбинате, и в искусстве разбиралась плохо. Но она знала, что ей нравится.
— Вот это, — выбрала она, ткнув пальцем в «Оттепель». — Прямо я иду по улице. Только у нас снег, а не этот... как его... мокрый. И эта фигура. Там человек, да?
— Человек, — подтвердила Татоха. — Он идет сквозь непогоду.
— Ну вот, — тетя Катя кивнула. — Я хочу, чтобы в моей ванной было что-то такое. Человек идет. И никуда не сворачивает. Как кино! Девки умрут! Ты сможешь?
Татоха посмотрела на открытку, потом на тетю Катю. Она знала, что сможет. Чувствовала это кончиками пальцев, которым уже чесалось схватить кисть.
— Смогу, — кивнула она. — Только аккуратно. Там надо грунтовку, чтобы краска легла. На голой масляной краске плохо держится. Я сначала подготовлю стену.
— А долго? — спросила тетя Катя, уже прикидывая, когда можно будет устроить «праздник» в «Эрмитаже ванной».
— За два вечера управлюсь, — успокоила Татоха. — Краска схватится быстро. Надо будет растворитель, чтобы разбавить. Он есть у меня.
— А сколько? — тетя Катя деловито полезла в карман пальто. — Я слышала, ты за рубль берешь, и быстро. Мне так не надо, быстро. Мне надо, чтобы все упали. Я могу три. Если красиво будет.
Татоха сглотнула. Три рубля. Это почти как ночная смена, только не надо таскать ведро. И прятать лицо не надо.
— Два, — выдала она, неожиданно для себя. — Два рубля, теть Кать. И я сделаю красиво.
— Ну, давай два, — согласилась тетя Катя. — Когда приходить-то?
— Завтра вечером, — сказала Татоха. — Я после универа зайду. Возьму все, краски, кисти.
Тетя Катя ушла, оставив на столе пачку печенья «Юбилейное». Гостинец, который она прихватила с собой, чтобы не казаться нахалкой. Татоха закрыла за ней дверь, прислонилась спиной к косяку и выдохнула. Бабушка смотрела на нее из кухни.
— Ну что, — грустно спросила бабушка, — опять будешь стены красить?
— Буду, — ответила Татоха. — Лучше, чем шваброй махать.
Она прошла в комнату, встала перед шифоньером и открыла дверцу. На нижней полке, завернутые в старые газеты, лежали банки с масляной краской. Отец не знал. Она припрятала их, когда он приезжал в старую квартиру готовить плакаты к Седьмому ноября. Он оставил здесь ведро с белилами, банку охры, синюю, красную, и растворитель. Кисти — старые, с вылезающей щетиной, но она их берегла. Перебирала пальцами, проверяя, не засох ли ворс.

