
Полная версия:
Чумщск. Боженька из машины
Вознаградят за чудные труды!
Усатый учтиво поклонился фигуре зеленщицы и сунул бутылёк в пришитый к фанере брезентовый мешочек. Зеленщица отъехала в сторону и исчезла. Тут же к прилавку стал подбираться согбенный старик. То был древний как само мироздание ростовщик Коганзон, известный всему Ротенбургу. Все в той или иной мере были ему должны. Алоиз витиевато поинтересовался у старика, завернуть ли ему по старинке либо подать что новое. Крашеный отвечал скрипучим стариковским голосом:
С каким бы ни был я предубежденьем
Ко всяким знахарским делам, гляди ж,
Сынок, твоей настойкой из объятий
Старухи Смерти вырван я, да так,
Что ей едва костей не оторвало,
И все наследнички мои, вся эта гнусь,
Кто с лживыми улыбками столпились
Вокруг моей кровати, торопя
Тот миг, когда возьмет меня лукавый,
Чтоб враз мое наследство разодрать –
Так свора песья раздирает зайца –
О, видел бы, аптекарь, ты их лица!
Когда я возродился и велел
Всех выгнать вон! Вот это небылица!
Ростовщик устрашающе захохотал. Алоиз с улыбкой вложил пузырек в пришитый кармашек и старик отшествовал, добавив напоследок:
Да будет, мальчик, жизнь твоя легка!
А люди всё приходили и приходили. Однорукого отставного солдата Фридриха Алоиз снабдил чудодейственной мазью, от которой переставала ныть культя. Цирковому силачу, огромному эфиопу Ампику досталась изумительная присыпка, позволяющая избавиться от кровавых мозолей и натертостей. Прима-балерина была спасена от растяжения жил отменным линиментом. Два жизнерадостных студента-кавалера получили сверточек с той невероятной жидкостью, что за пару дней способна была избавить от прискорбных плодов «весеннего безумия желез». Так искусный Алоиз вертелся как ужаленный, раздавая направо и налево склянки, свертки, ампулы от коклюша, оспы, экземы, холеры, малярии и прочих недугов.
Глава города Трофим Афанасьич Шубин, что сидел в переднем ряду, плохо следил за пиесой. Он изнывал от жары и нервничал.
– Интенсивней! – шикал он на своих опахалоносцев. – Уснули там что ль?
Причина беспокойства Шубина заключалась в том, что артисты-меценаты не изволили раскрыть свое инкогнито до начала спектакля. А городничий еще третьего дня имел глупость недвусмысленно намекнуть супруге, что тянущийся пятый год вопрос приобретения усадебки на побережье Жнатского моря, решится не далее, как во время спектакля.
Супруга Шубина была женщина физически здоровая, заодно и нетерпеливая. Обнаружив, что заместо красивого Центрального Садового театра, где обычно давались все спектакли, её привезли в полуразвалившийся, наполненный миазмами клоповник, да еще и оттягивается вопрос усадьбы, она стала выходить из себя.
– Трофим, ты идиот и рохля, – оскорбляла мужа Авдотья Макаровна. – Когда есть отремонтированный театр, совать столичных артистов в данную дыру – это выше моего понимания. Мы здесь все угорим. За это тебя отдадут под трибунал и отсекут голову.
Шубин отчего-то решил до последнего молчать о причинах столь странного выбора помещения, и это стоило ему невероятных усилий. Он трусил своей супруги.
Корни этой боязни проистекали из времен давно минувших, когда оба супруга были молоды, а отец Авдотьи Макаровны, досточтимый барин Макар Ильич Коммисаржевский был еще жив, владел огромным поместием и состоянием и имел повсюду большие связи, приличествующие его знатному роду и богатству. Тогда-то и угораздило Трошке Шубину, простому губернскому секретарю без имени и накоплений, влюбить в себя среднюю дочь магната, шестнадцатилетнюю Дуню. Коммисаржевский, прознав об этой связи, было взбеленился, намереваясь поначалу даже добиться полного развенчания карьеры зарвавшегося осьмнадцатилетнего секретаришки и высылки его куда-нибудь подальше. Сделать ему это было проще простого. Трофиму Шубину об этом стало известно, и неделю пребывал он в состоянии полуобморока, давя в себе постыдные порывы отречься от возлюбленной и бежать куда глаза глядят.
Однако ж Дуняша бросилась Макару Ильичу в ноженьки, и, будучи его любимой дочерью, сумела уверить родителя в том, что это не что иное как истинная любовь. Родитель помыслил, что двух старших дочерей он женил выгодно и, справедливости ради, без особого на то их желания – и полноте, со среднею можно и уступить. Перепуганный Трошка был вызван «на ковёр» и имел с барином Коммисаржевским разговор такой серьезности, что и спустя тридцать лет, вспоминая о нём, содрогался. Зато с тех пор у Шубина как отбило все легкомысленные грешки молодости в виде вина, преферанса, конных поездок во весь опор и прочего. Шубин посерьезнел и взялся за голову.
Сыграли свадьбу. С тех пор карьера Шубина пошла в гору. Через семь лет, послужив по центрам в разных должностях, Шубин к своему ликованью получил место городничего в Чумщске, на котором и пребывал по сей день. Трофим Афанасьич был неимоверно счастлив назначению, при этом в душе его навсегда поселилась трусость по отношению к тестю, супруге, да и вообще ко всему, что имело отношение к имени Коммисаржевских. Он прекрасно понимал, что без могущества этого имени просиживать бы ему штаны в секретарях всю свою жизнь.
И даже после того, как барин сорвался и проиграл большую часть состояния, а затем скоропостижно скончался по причине нервного потрясения, даже после того, как остальное имение ушло с молотка и от былого могущества Коммисаржевских не осталось и следа – даже после этого Шубин по-прежнему боялся этой «породы», робел перед супругой и непрестанно ощущал перед нею чувство вины. Постепенно эти чувства так разрослись в шубинской душе, что заменили собою и любовь, и благодарность и нежность по отношению к Авдотье Макаровне. Тем более, сама Авдотья Макаровна с возрастом всё более походила на своего родителя не только внешними чертами, но и характером, и запросами, что при отсутствии у Шубина капиталов, хоть сколько-то сопоставимых с капиталами Макара Ильича в его лучшие годы, было, можно сказать, невыносимо.
И вот теперь, с каждой минутой лицо Авдотьи Макаровны становилось всё кислее и кислее, в глазах явственно читалось: «Ну удружил, муженек! Берегись!» – и Шубин в который раз недобрым словом помянул свой язык и обещание, которое он зачем-то дал супруге. «Это понятно, что они одаривать будут, – рассуждал про себя Шубин, оценивающе глядя на крутящегося за прилавком Усатого. – В телеграмме прямо так и сказано. А раз миллионщики – так и одаривать будут солидно. А кого одаривать в городе в первую очередь, как не меня, я ведь в городе первое лицо? – логика Шубина была нехитрой, поскольку сам он весь был нехитрый и за шестнадцать лет службы привык, что необходимое доставалось ему по первому намёку. – Однако ж чего они тянут? К чему этот карнавал? Ну, быть может, не хотят лишней ажитации, – соображал городничий. – Ведь никто кроме меня да Генриха с Никифором пока не знает… – Трофим Афанасьич оглядел зал, и натура руководителя в нём на какое-то время перевесила натуру семьянина. Шубин улыбнулся неведению публики и восхитился: – А ведь и полный зал! И все пришли посмотреть именно спектакль, вкусить плоды искусства. И молодой, и старый, и богатый, и бедный. Молодец Генрих! Немецкая рука! На таких, как он и держится наш порядок, – Шубин бросил короткий благодарный взгляд на сидящего по соседству фон Дерксена. – Да, кстати, и господа эти… Оборниковы, или как их там, судя по всему, яростные любители искусства, так, стало быть, нужно показать всем своим видом заинтересованность и понимание. – Шубин закряхтел, принимая в кресле позу, менее вальяжную. Супруга проводила его тяжелым взглядом.
Никифор же, шубинский секретарь, оглядывал зал отнюдь не с чувством восхищения. Тревога сквозила в его взгляде, поскольку он прекрасно знал, что каждый в этом зале, за небольшим, быть может, исключением, пришел поглазеть именно на миллионщиков. И вина Никифора в этом была неоспоримая. Никифор немножко корил себя за длинный язык. «Хотя в случае чего можно попытаться спихнуть на Дерксена», – внутренне рассуждал он и успокаивался.
Никифор тоже наобещал своей жене златых гор и та, напудренная так обильно, что, казалось, ее перед спектаклем обваляли в муке, сидела как на ежах, часто тыкала супруга локтем в бок и делала ему глаза. Она хотела новенькую коляску, пару рысаков, шубу из горностая и флигелёк к дому, потому как «подобает». Никифор со своего сиденья улыбался супруге в ответ. Он последние дни, как прознал о миллионщиках, только и делал что загадочно улыбался да прищелкивал жене грязноватыми своими пальцами. Погоди, мол, Лизавета, настанет время. От радости его прямо-таки распирало. Никифор находился в сладостной экзальтации, не мог толком сообразить, чего ему нужно от прибывших в Чумщск богатеев, однако предвкушал что-то для себя важное в их появлении, какие-то новые возможности и горизонты. Он не мог спать, а если и забывался, то видел совершеннейшую ерунду: каких-то бесконечных свиней с чесночными головами. Никифор поначалу пытался сообразить при чем здесь свиньи, а потом решил, что это непременно к чему-то хорошему.
Накануне Никифор, соблазнившись выспевшим медком, полез в соседский огород, где стояли ульи и был безжалостно покусан озверевшими от секретарской наглости пчелами. Нос, верхняя губа и правая бровь у него распухли, а язык стал непослушным и ворочался во рту будто кусок сыромятной кожи. И вот теперь Никифор сидел, кое-как следя за представлением и глупо улыбался своим изменившимся лицом, да еще опасливо иногда поглядывал на собравшуюся публику, которая всё знала об Ободняковых – несомненно, по его, Никифора, вине.
Меж тем, настала пора появиться на сцене и Крашеному. Он предстал перед изумленной публикой, не сразу признавшей артиста, в образе молодой прекрасной барышни по имени Лусьен. Та возвращалась домой со службы – а была она служанкою в доме богатого барона Петера фон Ольметцингера, молодого наследника недавно почившего графа Оливера Ольметцингерского. В руках у Лусьен была корзинка, полная овощей и зелени. Путь она намеренно держала мимо аптеки Алоиза. Дело в том, что Лусьен и Алоиз питали друг к другу взаимные нежные чувства, в чем не преминули признаться аудитории в доверительном диалоге. Под конец беседы распаленный любовью Алоиз разоткровенничался и возвестил залу в рифмованной форме:
– С тех самых пор, когда прехитрый змей
В саду тенистом рек Жене: «Отведай!»
И оба ели, заповедь презрев,
И восскорбел Господь. И в скорби этой
Изгнал неверных чад из райских мест,
И двери затворил, воскликнув: «Крест
Ваш будет в том, что весь ваш век, до смерти –
Всё будет боль, хвороба, жар и дрожь,
Ты суть – земля и в землю отойдешь!» -
Так есть от века, рай закрыт. Под твердью
Небесной человече от пелен
Младенческих до дряхлости пленен
Мученьем разрушенья, и к тому же
Ему желанье жгучее дано –
Отведать счастья сладкое вино
Но счастье – миг. Блеснет и гаснет тут же.
И так все дни – пусть нищий ты, пусть царь
Боль – вечный спутник всякому живому
От боли войны все и распри. Божья тварь
Всё дальше от отеческого дома,
Что есть – Эдем. И вход зарос вьюном.
Спит херувим. Лишь меч горит огнём.
Однако Бог не звался бы Любовь,
Коль изменил Его презревшим чадам
Сама природа – плоть Его и кровь,
Его великий замысел в началах
Тех четырех, что образуют мир –
В них растворен Великий Эликсир,
Чью только каплю выпьешь и навек
Забудешь, что такое гнет болезней,
С сиим напитком каждый человек
Быть счастлив может на земле прелестной
И прекратятся распри и вражда.
И рай отверзнется. И все войдем туда.
Но как извлечь напиток? Честным быть
Любить веществ смешенье и к тому же
Любить зверей и всех людей любить.
Тогда тебе открыты рая кущи.
Святой Сульфура и Меркурия союз
Избавит нас от цепких хвори уз!
Я близок! Близок!..
– возгласил Алоиз.
И если прекрасный Алоиз был близок к созданию волшебного камня, то смотритель училищ и изящных искусств Чумщска Генрих фон Дерксен близок был к обыкновенному человеческому отчаянию. Кресло по его левую руку по-прежнему пустовало. Смотреть на это было невыносимо, но фон Дерксен всё равно поглядывал, изнывал, томился и думал, думал, думал. «Отчего она так капризна, – спрашивал себя Дерксен, втягивая огромными ноздрями вонючий воздух, – что готова поступиться великолепным случаем выйти в свет в новом дорогущем платье? Гордость? Но ведь и я гордый. Однако ж это не одна только гордость! – осеняло его. – Это явное подтверждение того, что у ней живое чувство по отношению ко мне. Ведь она не раз мне высказывала, что я ее скрываю. Значит, ей не страшны эти рамки. Но мыслимо ли в моей ситуации поступать иначе? Совершенно немыслимо! Немыслимо, или просто трусишь, старый идиот? – провоцировал сам себя фон Дерксен и вдруг на себя же и обозлился, принявшись обличать: – Трусишь! Трусишь!»
Фон Дерксен посмотрел на сцену, где миловались Усатый с Крашеным в образе Алоиза и Лусьен. Театральный управляющий облизал пересохшие губы, пригладил мокрыми ладонями бакенбарды и вдруг, чувствуя, как кружится голова и леденеют члены, решил: «Только она появись – не стану больше таиться. Откроюсь и будь что будет! Всё равно я пропал…»
И в тот же миг к плечу театрального управляющего кто-то аккуратно притронулся. По телу фон Дерксена пронеслась сладкая истома, он вмиг почувствовал, что готов еще не на такие – на много более смелые подвиги, ведь ему дан рай! Рай, о потере которого минуту назад так красноречиво возвещал Усатый. Генрих фон Дерксен обернулся.
– Доброденствуйте, – донесся из темноты сиплый мужской голос. Пахнуло кисловатым зловонием. – Не видали ли тут Вонлярлярского? Он, собака, таится.
И прежде чем вмиг ослабевший, бледный, готовый вот-вот лишиться чувств, фон Дерксен успел сообразить что к чему, Федор Долин – а это был он – с раздосадованной миной, согнувшись в три погибели, последовал промеж рядов дальше, в глубь зала, волоча в руке грязное металлическое ведро, заполненное густою жидкостью. Долин считал, что Вонлярлярский, извечно таскающийся по улицам совершенно без поводу, столь важного мероприятия ну никак не пропустит.
А на сцене голосом переодевшегося Крашеного уже стенал настоящий дворянин – не чета обнищавшему Вонлярлярскому. В охотничьем скрадке из еловых лап в засаде одиноко сидел шикарный барон Петер Ольметцингерский – предмет восхищения многих великосветских барышень и тот самый молодой господин, в чьем доме служила Лусьен. Сжимая дорогое резное ружье, барон флегматично рассуждал о всеобщем развращении нравов, пустоте внутреннего мира окружавших его женщин, которые рядом с Петером лишь вследствие его богатства и связей, о невозможности утешиться их любовию,
Поскольку всё в них пусто и поддельно.
То же касалось и бестолковых приятелей барона – нахлебников и приживальщиков, проводящих жизнь свою в пирушках и праздном шатании. И наконец жаловался Петер на проистекающее из всего этого собственное одиночество. Посреди фальшиво блистающей роскошной жизни, посреди тщетности дел и мелкости окружающих барон прозябал. И отдавал себе отчет в этом прозябании. Он понимал, что погибает не хуже вот этой утки, что минуту назад подранком уковыляла в кусты.
Всё – декорация!
Восклицал барон, рискуя распугать дичь.
Всё – клюква! Всё – подлог!
Но было в его думах и нечто упоительное, что внушало надежду и заставляло его сердце биться скорее вот уже который день. И то была Лусьен, служанка барона. Вот кто живет настоящей жизнью, признавался себе Петер. Ни грамма фальши, она естественна как сама природа. И так с рождения до гробовой доски. Так хочу жить!
Любовь? – задавался вопросом Петер и сам же и отвечал: – Отчего же это не может быть она? Весь этот цирк не стоит и мизинца Лусьен. Какая простота и в ней, в этой простоте – краса!
На поляну осторожно выплыл силуэт лося. Петер лениво взвел ружье и вновь пустился в пространные размышления. Размышлял он о том, что свет-де требует, чтобы он, Петер, немедленно застрелил животное. Это предел отваги для них – застрелить беззащитного лося из укрытия. Об этом посудачат немного по пирушкам, обвешают историю небылицами. За удачную охоту барона Ольметцингерского будут поднимать бокалы. Чучельник возьмет голову, чтобы изготовить очередной костный трофей, которые уже некуда девать… Нет! Не бывать такому отныне, решил Петер. А делать нужно то, что подобает. Петер, не метясь, выстрелил куда-то вверх, в крону дерева, закинул ружье за спину и, сдирая на ходу перчатки, покинул скрадок, а вместе с тем со словами «Решено! Откроюсь!» – и сцену.
От грохота выстрела за кулисами, на старом запыленном рояле пробудились подведомственные Жбырю Ефим и Афанасий. Они затеяли спать, потому что глядеть на лицедейство двух взрослых господ им было скушно. Проснувшись, полицейские несколько секунд глядели по сторонам и быстро смекнув, что никакой угрозы жизни и здоровию артистов нет, синхронно перевернулись на другой бок и вновь заснули.
А совершенно зря. Поскольку сейчас же мимо импровизированного ложа полицейских в желтоватом сумраке прошмыгнули два таинственных силуэта. Да так и затаились неподвижно где-то в темноте под сценой, посреди набросанного тряпья.
Ни о чем таком не подозревая, в зале тихо нудел Жбырь.
– Васенька, пойди за кулисы. Ждут ведь оне, артисты-то.
– Батя, измотал, – басил в ответ сын.
Обильно потея лицом, он прожевал последний, девятнадцатый по счету, пирожок, облизал пальцы и громко, не прикрывая рта, чихнул. Одновременно с этим из-под потолка, из разных его мест, послышались устрашающие скрипы.
– Будь здоров, Васютка, – промолвил Вилен Ратмирович сыну.
И здесь же до Жбыря донеслись обрывки чьей-то речи, заставившие его насторожиться:
– Для ободьев и щьтупицы только дуб… Штурпак долотом пройдёсси, жатем, этова, в токарню. Долотом… и щьверлыщьком для втулки, – речь была какая-то странная, невнятная, шепелявая, сбивающаяся, будто говорящий набрал в рот угольев. – Обод иж брушку шначала жамочат в воде, патома в огонь… Тут-то мужиков и жови, гнуть… Один вовек не шогнещь…
«Так! – подумал, округляя глаза, Жбырь. Он вдруг что-то такое почувствовал в воздухе: – Здесь почитай весь город, значит и улики сыщутся…» Какие улики, было непонятно, но убаюканная суетой представления профессиональная бдительность встрепенулась в исправнике с новою силой. Жбырь собрался было исследовать, откуда происходил странный голос, однако его отвлек со всей решительностью поднявшийся из кресла Василий. Кресло предательски скрипело, освобождаясь от грандиозной тяжести.
– Идешь, Васютка? – радостно затараторил Жбырь, тоже вставая и перекрывая обзор сидящим сзади.
Василий молча стал протискиваться куда-то в сторону бокового выхода.
– А ну пущайте его за кулисы, – приказал Жбырь стоявшим на дверях надсмотрщикам. – Сын мой в спектакле роль играет.
А этот самый спектакль меж тем летел на всех парах. Забыли о всяческих признаках волнения Ободняковы, слились с судьбами персонажей, растворились в их личностях. И магия этого жизнеподобия струилась во все стороны убогонького театра, преображая действительность. И вся огромная публика, позабыв про вонь и духоту, позабыв про тайну миллионщиков, раскрывши рты, наблюдала за разворачивающейся перед их глазами историей, которая с каждой минутой принимала все более трагический оттенок. И вот уже отвергнутый своею служанкой Петер мечется и не находит в темных покоях никакого утешения. В его руках позолоченный кубок с вином. Оркестрик, входя в раж, играет всё слаженней, устрашающие ноты гудят в мелодии, подспудно навевая тревогу. Прожектор прибавляет свету, и вот сцена предстает взору публики разделенной на две части: слева роскошные покои барона, а справа, в дальнем уголку – каменный подвал, в котором избранник Лусьень, аптекарь Алоиз напряженно орудует над бурлящим котелком. Из посудины валит густой зеленоватый пар. Аптекарь сыплет в котелок какие-то порошки, лицо его озарено радостью. Барон хмур. Прожектор прибавляет ещё свету и направляет его сугубо на Петера. Алоиз едва угадывается в сумраке на заднем плане. Оркестр взрывается звучным резким аккордом и мгновенно стихает почти до тишины. Барон говорит:
Прошло уж две недели. За пределы
Не выходил я собственного замка.
Забыл рассветы, шелестенье рощ,
Ручьев лесных живительную влагу.
Как крот презренный в яме полевой
Во тьме сижу и нет иной мне доли.
Лишь вспомню миг тот роковой, когда
Любовь свою открыл, а мне в ответ
Промолвили отказ – всё холодеет,
В глазах двоится. Падаю без сил
В постель мою, а мороки кругом
Мне застят свет. И муки нет страшнее.
Твержу себе: оставь сию химеру!
Пристало ль мужу так стенать, ответь,
Подобно глупому юнцу томиться?
О, где твоё достоинство, барон?
Кругом тебя в любой из дней недели
Порхает дюжина роскошных мотыльков
Любых мастей, а ты всерьез удумал
Страдать по горничной своей безродной.
Барон в молчании и глубокой задумчивости вновь принялся бродить по комнате, будто зверь по клетке. Мука, невыносимая мука явственно читалась на его лице. Барон словно бы на что-то решался. Через несколько минут он вновь заговорил:
Аптекарь Алоиз! Мне это имя
Как будто выстрел в грудь…
Здесь Петер на несколько секунд вновь задумался. Лицо его вдруг преобразилось, глаза пылали потусторонним светом.
Да будет так!
– страшным голосом вскричал барон и что есть мочи швырнул кубок о пол. Кроваво-красные брызги вина полетели во все стороны.
Ты победил, лукавый! Жребий брошен!
Возьми сию худую жизнь. Взамен…
Петер сел в кресло и с отсутствующей улыбкой уставился куда-то в пустоту. Затем он скороговоркой вымолвил:
А, впрочем, решено, я сам всё справлю.
Ты только не мешай. Вперед, барон!
Вперед, барон! Да будет ночь темна!
– закричал Петер. С этими словами он выпростался из кресла и схватил со стола тонкий продолговатый предмет. Блеснула сталь. Лицо барона демонически искривилось. Оркестр рванул изо всех сил визгливую какофонию, будто сотни пил перерезывали металл. Сцена вновь озарилась равномерным светом и стало видно Алоиза, который радостно приплясывал около котелка, потирая руки. Барон стоял, вздымая над головой стальное орудие.
Под тревожные звуки оркестра занавес стал быстро смыкаться, словно бы спеша оградить публику от надвигающихся опасностей. Свет вспыхнул в зале, который тут же зашелся такими аплодисментами, что закладывало уши. Первый акт был окончен.
XII
Как только занавес закрылся, изможденному ожиданием Трофиму Афанасьичу Шубину пришла в голову одна тревожная догадка. «На меня смотрели господа артисты, – убежденно подумал он и, ужасаясь, домыслил: – Как-то странно смотрели. Будто бы… Да уж не с осуждением ли глядели?!» – здесь Шубин ужаснулся еще больше, наскоро поднялся из кресла и стал аплодировать энергичней – авось глядят из-за кулис? Его затылка коснулось перо одного из опахал, которым обмахивали чету Шубиных. «Божечки… – подумал Трофим Афанасьич, обмирая: – Что, если миллионщики демократических взглядов? Нынче это модно… А я тут с перьями, как персидский султан. Что подумают?» – причитал Шубин. Он обернулся к прислужникам и зашипел им как полоумный, махая руками:
– Прочь! Ну-тко прочь, кому говорю!
Напуганные опахальщики исчезли в людской гуще.
«Несомненно, все миллионщики нынче выписывают иностранные журналы и придерживаются демократических взглядов, – с отчаянием констатировал Шубин, не переставая аплодировать. – Маменьки…»
Народ, возбужденно переговариваясь, валил из зала кто куда – кто выкурить папироску, кто справить свои естественные потребности, кто-то намеревался приобрести у предприимчивого лавочника какое-нибудь лакомство или стакан квасу, а может чего и покрепче, но все без исключения после доброго часа, проведенного в форменной душегубке, мечтали об одном – скорее глотнуть свежего воздуху. Шубин сидел на своем месте сиднем, съежившись подобно птенцу и упрятав голову в плечи. Он смотрел на грязную, безвкусно-желтую бахрому перелатанного занавеса и избегал поворачивать голову в сторону супруги.
Авдотья же Макаровна положительно зверела, созерцая сие молчаливое просиживание мужа. Неопределенность оскорбляла её. Шубинской супруге хотелось непременных и подробных разъяснений. Наконец, Трофим Афанасьич не выдержал тяжелого гипнотического взгляда жены, посмотрел на нее в крайней степени смущенно и тут же отвел глаза.
– Ну, душечка, – пропищал Шубин, оправдываясь. – Не всё сразу. Кхм… И ведь стараюсь, душенька, работаю над этим… – Трофим Афанасьич развел руками и отчего-то глупо хихикнул.
Брови Авдотьи Макаровны поползли вверх.
– Работаешь? – уточнила она тихим голосом, в котором таился гром, и уже раскрыла рот, дабы обрушить на бедную седую голову Трофима Афанасьича всевозможные претензии, однако сверху раздался певучий женский голос: