
Полная версия:
Я. Ливенс
— Ты пишешь так, как будто уже всё знаешь. Это хорошо. Но однажды ты встретишь того, кто пишет так, как будто ничего не знает, но всё чувствует. И тогда тебе станет страшно — потому что ты поймёшь: знать мало. Надо чувствовать. А ты чувствуешь только себя. И это твоя беда.
А пока ему было десять, потом одиннадцать, потом двенадцать. Он собрал вещи, попрощался с Ластманом — тот обнял его, неуклюже, сдержанно, но глаза у старика были влажными, а голос дрогнул: «Ты превзойдёшь всех. Я знаю. Я всегда это знал». Геррит пожал ему руку — молча, по-мужски, — и Ян сел в повозку до Лейдена, увозя с собой запах лавандовой воды, память о слезе Гераклита и странное, тревожное чувство, что он больше никогда не будет просто мальчиком.
Дома его ждали. Отец постарел на три года — или это просто свет так падал? — и встретил Яна на пороге, долго вглядывался в его лицо, словно ожидал увидеть что-то новое. Мать стала ещё тише, но когда обняла его, прижалась крепче обычного и прошептала: «Слава Богу». Потом отстранилась и посмотрела на его руки. На пальцы. На костяшки. Долго. Как будто искала там что-то. Что — он не понял. И она не сказала. Сёстры вытянулись и превратились в девушек с длинными косами и осторожными взглядами — Марта уже была почти невестой, Грета перестала плакать над вышивкой. Дом пах всё так же — шерстью, льняным маслом, квасцами, — но теперь к этим запахам примешивалось что-то новое: запах ожидания. Яна ждали не как сына. Как мастера. Он должен был оправдать всё — надежды, разговоры, похвальбы отца перед булочником ван Дейком и другими лейденскими обывателями.
В первый же вечер отец не выдержал:
— Ну, теперь ты можешь всё. Теперь ты будешь писать. И мы поправим дела — расширим дом, купим новую мебель…
Ян слушал и кивал, но думал не о деньгах. Он думал о том, что завтра возьмёт уголь и пойдёт к каналу — к тому самому, где сидела ворона, к старой иве, к утке, которая плыла по воде и оставляла треугольный след. Думал, что снова увидит лейденское небо — низкое, серое, тяжёлое — и попробует положить его на холст так, как клал слезу Гераклита: чтобы небо дышало, чтобы оно было живым.
А отец всё говорил — про мебель, про новый дом, про то, что теперь можно будет взять ещё двух подмастерьев, а там, глядишь, и своя мастерская, и заказы от ратуши, и, может быть, даже от штатгальтера. Он считал вслух — как считал всегда, когда речь заходила о будущем: сколько, когда, за сколько.
Он стоял у окна, смотрел на канал и думал о том, как положить блик на воду. А за его спиной, в комнате, уже висело слово, которое он ещё не произносил, но которое уже было сказано за него: мастер.
Глава 4. Утрехтский свет
В Утрехт Ян приехал в мае, когда каналы уже очистились ото льда, а липы вдоль набережных покрылись первой, ещё прозрачной зеленью. Ему было пятнадцать, и он никогда раньше не уезжал из Лейдена один — дальше Амстердама, дальше Ластмана, дальше отцовского плеча, которое ещё помнило его детскую голову. Теперь он сидел в повозке один, сжимая в руке узелок с красками и письмом от Ластмана к Герарду ван Гонтхорсту, и смотрел, как плоский голландский пейзаж за окном сменяется другим — таким же плоским, таким же голландским, но почему-то чужим.
Повозка была старая, с продавленным сиденьем, и пахла овчиной и дёгтем — как все повозки, на которых он ездил с детства. Но в этой повозке он был один. Впервые — совсем один. Не с отцом, который везёт его в Амстердам к Ластману. Не с возницей, который довозил его до лейденских ворот. Один — с узелком, с письмом, с тремя стюверами в кармане и с чувством, которое он не мог назвать, но которое было похоже на страх пополам с восторгом. Как будто он стоял на краю чего-то огромного и ещё не знал, полетит или упадёт.
Утрехт встретил его колокольным звоном. Здесь были католические церкви — не кальвинистские молельные дома, а настоящие соборы с башнями, уходящими в низкое небо, с витражами, с запахом ладана, который просачивался сквозь каменные стены и смешивался на улицах с запахом пива и жареной рыбы. В Лейдене вера была тихой, спрятанной внутрь, как стыдная тайна. Здесь она была громкой, нарядной, не боялась ни цвета, ни золота, ни плоти. И это была первая вещь, которую Ян почувствовал в Утрехте: здесь не боялись плоти.
В первый же воскресный день он зашёл в собор Святого Мартина — не из набожности, а из любопытства, — и замер у порога. Внутри было море золота: алтарь сиял, как маленькое солнце, свечи отражались в позолоченных рамах, и хор пел что-то такое, от чего у него перехватило горло. Он стоял и смотрел. Просто стоял и впитывал, как сухой холст впитывает первый слой краски.
Гонтхорст жил в доме с высокими окнами — настоящей мастерской, не чета ластмановской каморке. Дом стоял у канала, и в окнах отражалась вода, и от этого казалось, что мастерская плывёт, медленно и торжественно, как корабль без парусов. Ему шёл тридцатый год, он уже съездил в Италию, вернулся, прославился, получил прозвище «ночной живописец» за свои сцены при свечах, и теперь держал учеников — не из нужды, а из тщеславия. Ему нравилось, когда молодые художники смотрели на него с почтительным страхом.
Ян вошёл и остановился на пороге.
Мастерская была огромной — раза в три больше, чем у Ластмана. По стенам висели картины, и все они были про одно: про свет. Свет свечи, выхватывающий лицо из тьмы. Свет факела, падающий на доспехи. Свет луны, пробивающийся сквозь облака. И тьма — глубокая, бархатная, живая, — которая окружала этот свет, как море окружает остров. Ян смотрел и чувствовал, как внутри что-то переворачивается. Он думал, что умеет свет. Он клал блики с пяти лет. Но то, что он видел здесь, было другим. Это был не свет дня — ровный, северный, голландский. Это был свет драмы. Свет чуда. Свет, который не освещает, а выхватывает.
В мастерской, кроме Гонтхорста, работали ещё трое учеников. Один из них, Хендрик Тербрюгген-младший — племянник того самого Тербрюггена, — был на два года старше Яна и считал себя главным талантом мастерской. Он писал быстро, резко, подражая дяде, и не сомневался, что скоро превзойдёт учителя. Второй, Якоб, был тихим и старательным — из тех, кто никогда не станет великим, но будет кормиться ремеслом до старости. Третьим был Виллем — весёлый, безалаберный, вечно что-то напевавший за мольбертом; он не умел рисовать, но умел дружить, и это получалось у него лучше, чем у всех остальных.
Хендрик оглядел Яна с головы до ног и хмыкнул.
— Из Лейдена? Это где ван Схутен гипсы мучит? Ну-ну.
Ян ничего не ответил. Он уже понял: здесь, как и в мастерской ван Схутена, нужно будет доказывать, что ты не просто новенький, а художник. И он доказал — через месяц, когда Гонтхорст, обходя мольберты, остановился у его этюда и бросил: «А вот это уже интересно». Хендрик, стоявший рядом, поджал губы, но промолчал. Виллем подмигнул Яну из своего угла.
— Ливенс? — раздался голос из глубины мастерской.
Гонтхорст вышел из-за мольберта, вытирая руки тряпкой. Он был невысоким, коренастым, с круглым лицом и быстрыми, цепкими глазами, которые ничего не упускали. От него пахло скипидаром и вином — не лавандой, как от Ластмана, а чем-то более земным, более грубым.
— Письмо от Ластмана. — Ян протянул сложенный лист.
Гонтхорст взял письмо, прочитал, хмыкнул. Потом поднял глаза на Яна и долго смотрел — не на лицо, а как будто сквозь него.
— Ластман пишет, что ты — чудо. Что ты пишешь так, как не пишут взрослые. Что ты упал в обморок над слезой Гераклита. — Он усмехнулся. — Это правда?
— Правда. — Ян не улыбнулся в ответ. Он уже знал, что взрослые иногда проверяют его — как проверяют новый холст, натягивая на подрамник: выдержит или порвётся.
— Покажи работы.
Ян развязал узелок, достал несколько этюдов: портрет матери, голова старика из Лейдена, слеза Гераклита — копия, не та, что у Ластмана, а новая, написанная по памяти. Гонтхорст брал каждый лист, подносил к свету, отставлял на расстояние вытянутой руки. Молчал. Потом сложил все листы вместе и вернул Яну.
— Ты умеешь свет. Но ты умеешь только дневной свет. А есть ещё ночной. Есть свет свечи. Есть свет факела. Есть свет, который не освещает, а выхватывает. Ты умеешь лепить объём. А есть ещё тьма. Ты умеешь красоту. А есть ещё правда. Ты хочешь научиться правде?
Ян молчал. Ему было пятнадцать, и он вдруг понял, что все эти годы — с кошкой, с вороной, со слезой Гераклита, с костром — он учился красоте. Он учился делать живое красивым. Но он никогда не пробовал делать живое — просто живым. Без красоты. Без прикрас.
— Хочу.
Гонтхорст кивнул.
— Тогда начнём. Положи свои вещи в углу. Вон там, за шкафом. Сегодня будем писать свет.
Первый урок Гонтхорста был не похож ни на что, что Ян видел раньше. Ван Схутен учил линии. Ластман учил чувству. Гонтхорст учил тьме.
Он поставил перед Яном свечу — единственный источник света в тёмной комнате — и велел:
— Смотри на моё лицо. Что ты видишь?
— Половину лица. Вторая половина в тени.
— Что ты видишь в тени?
— Ничего.
— Неправда. Ты видишь всё. Тень не прячет лицо — она рассказывает о нём. Тень от носа говорит о форме носа. Тень от скулы — о форме скулы. Тьма — это не отсутствие света. Это другой свет. Научись его видеть.
Ян смотрел. Свеча горела ровно, не колеблясь, и лицо Гонтхорста было разрезано пополам: одна половина — светлая, с блестящим глазом и чёткой линией скулы; другая — тёмная, но не мёртвая, в ней что-то жило, что-то двигалось, что-то дышало. И вдруг он увидел — не глазами, а тем внутренним зрением, которое всегда вело его руку, — что тень имеет цвет. Не чёрный. Не серый. Она была коричневой с красным, тёплой, как старая кожа, и холодной, как пепел, одновременно.
— Вижу. — Шёпотом.
Гонтхорст усмехнулся.
— Вот теперь начали.
Он поселил Яна не у себя — учеников он не держал в доме, считая, что художник должен быть один, — а в комнате на верхнем этаже старого дома у канала Оудеграхт. Комната была узкой, как пенал, с одним окном, выходящим на воду. По утрам в окно било солнце, отражённое от канала, и по потолку бежали водяные блики — живые, дрожащие, неуловимые. Ян просыпался и первым делом смотрел на них. Ему казалось, что он всё ещё спит. Ему казалось, что свет можно поймать рукой.
Хозяйка дома, вдова лет пятидесяти, брала с него три стювера в неделю за комнату и ещё два — за ужин. Ужины были скудными: хлеб, сыр, иногда варёные овощи. Но Яну хватало. Он вообще мало ел в те годы — он питался светом. Он приходил в мастерскую Гонтхорста раньше всех и уходил позже всех. Он писал при свечах, при факелах, при луне, которая заливала мастерскую серебром. Он писал тьму — и тьма отвечала ему взаимностью.
Через месяц он написал первый ночной этюд — просто голову старика при свече. Старик был из учеников — Виллем согласился позировать, повязав голову тряпкой, чтобы походить на старика, и всю дорогу смешил остальных, пока Гонтхорст не прикрикнул на него. Свет падал снизу — учитель специально поставил свечу на пол, — и лицо Виллема стало чужим, неузнаваемым, драматическим. Тени легли не так, как при дневном свете: они были резкими, глубокими, почти чёрными у глазниц, и от этого глаза, наоборот, стали ярче, словно светились изнутри.
Гонтхорст посмотрел этюд и бросил:
— Хорошо. Но ты всё ещё боишься тьмы. Ты делаешь её красивой. А она не должна быть красивой. Она должна быть страшной. Попробуй ещё раз.
Ян попробовал ещё раз. И ещё. И ещё. Он написал десять ночных этюдов, и только на одиннадцатом Гонтхорст выдохнул:
— Вот. Теперь это правда.
А потом пришёл скрипач.
Он появился в мастерской в ноябре — старый, сгорбленный, в рваном плаще, из которого торчала солома. Гонтхорст нашёл его где-то у церкви Святого Мартина — тот играл на паперти, и пальцы его, кривые, узловатые, с въевшейся грязью, извлекали из старой скрипки звуки, от которых у прохожих сжималось сердце. Гонтхорст привёл его в мастерскую и объявил:
— Вот вам модель. Пишите.
Ученики расселись вокруг старика. Тот сидел на табурете, сжимая скрипку, и смотрел на них с опаской — не как на художников, а как на стражников, которые могут в любой момент вышвырнуть его обратно на холод. Ян поймал этот взгляд и вдруг почувствовал то, чего не чувствовал раньше. Ему захотелось не просто нарисовать этого человека. Ему захотелось его защитить. Хотя бы на холсте.
— Играйте. Что-нибудь. Всё равно что. — Голос Яна прозвучал тихо.
Старик поднял смычок и заиграл. Это была странная мелодия — не церковная, не уличная, а какая-то своя, внутренняя, словно скрипка говорила голосом человека, который давно разучился говорить словами. Ученики затихли. Даже Гонтхорст, который обычно ходил между мольбертами, остановился и стал слушать.
Ян рисовал. Он смотрел на руки старика — кривые, узловатые, с синими жилами под кожей — и впервые не пытался сделать их красивее. Он рисовал их такими, какими видел: старыми, усталыми, живыми. Он рисовал лицо — морщины у глаз, ввалившиеся щёки, седую щетину на подбородке. Он рисовал свет свечи, падающий на лоб, и тень, прячущую слепой глаз. Он не дышал. Он опять не дышал — и не замечал этого.
Когда он закончил, скрипач уже не играл. В мастерской было тихо. Гонтхорст стоял за спиной Яна и смотрел на его холст. Прошла минута, другая.
— Ты понял. Теперь можешь не учиться. Теперь можешь работать.
Ян остался в Утрехте ещё на два года. Он не просто работал — он рос. Он вытянулся, раздался в плечах, голос стал ниже. Девушки на рынке заглядывались на него, и он замечал это краем глаза, но не отвлекался. Ему было некогда. Он писал библейские сцены — и в эти сцены входил новый свет: резкий, утрехтский, выхватывающий фигуры из тьмы, как души из чистилища. Он писал портреты — местных купцов, их жён, их детей. Он писал жанровые сцены — игроков в карты, пьющих крестьян, старух за прялкой. Он стал универсалом. Он мог всё.
Служанку звали Марике. Она прислуживала в доме на Оудеграхт — том самом, где Ян снимал комнату, — и была старше его года на три или четыре. Родом из деревни под Гаудой, она говорила с лёгким акцентом, который смягчал согласные и растягивал гласные, отчего её голос казался медленным, почти сонным. Она приносила Яну ужин по вечерам — хлеб, сыр, миску варёных бобов, — и он сначала не замечал её. Она была просто частью дома: как скрип половиц, как водяные блики на потолке, как запах канала, просачивающийся сквозь щели в оконной раме.
Но однажды он поднял голову от холста — он как раз заканчивал очередной ночной этюд, — и увидел, что она стоит в дверях и смотрит. Не на него. На холст.
— Красиво. Только он мёртвый.
Ян нахмурился. Он привык к тому, что его работы хвалят, — Ластман, Гонтхорст, меценаты, заказчики. Никто не говорил «мёртвый». Даже ван Схутен, который бил его линейкой, не говорил «мёртвый».
— Почему мёртвый? — вырвалось резче, чем он хотел.
Марике пожала плечами.
— Он не смотрит. У моего деда был такой глаз — слепой, с бельмом. Он тоже не смотрел. Но он был живой. А этот — как гипс.
Ян хотел возразить, но не нашёлся. Он смотрел на свой холст и вдруг увидел его её глазами. Старик действительно был как гипс. Правильный, красивый, с точно положенными тенями. Но он не смотрел. Он был пустым внутри.
С этого всё началось. Он стал замечать её. Не как женщину — как модель. Он смотрел, как свет падает на её лицо, когда она наклоняется к очагу. Как тень от ресниц ложится на щёку. Как блик от свечи дрожит на нижней губе. У неё было простое лицо — круглое, с широкими скулами и бледной кожей, на которой веснушки проступали только летом. Она не была красивой. Но она была живой. И он хотел это написать.
Однажды он попросил её позировать. Она отказалась — работа, хозяйка будет ругать. Он заплатил ей три стювера — столько же, сколько платил за неделю комнаты. Она согласилась.
Он усадил её на табурет у окна. Свет падал слева — мягкий, рассеянный, не резкий, как в мастерской Гонтхорста. Он начал писать. Он не думал о композиции, о трёх слоях, о правилах, которым его учили. Он просто смотрел. На изгиб шеи, на тень под ключицей, на то, как пульсирует жилка на виске — медленно, ровно, как ход часов. Он писал её два часа. Она не жаловалась, не ёрзала, не спрашивала, скоро ли. Она сидела и смотрела в стену — так же, как его мать когда-то, — и в этом взгляде было что-то, от чего у него сжималось сердце.
Когда он закончил, она подошла посмотреть. Долго стояла перед холстом.
— Это не я.
— Почему не ты?
— Я не такая. Ты нарисовал кого-то другого.
Ян не понял тогда, что она имела в виду. Он подумал: обычная женская прихоть, всем женщинам кажется, что они на портрете выглядят хуже, чем в жизни. Но она была права. Он нарисовал не её. Он нарисовал свет на её коже, тень под ключицей, блик на губе. Он нарисовал форму. Но он не нарисовал её.
Это случилось через неделю. Он работал допоздна, она принесла ужин, поставила на стол и не ушла, как обычно. Она стояла у двери и смотрела на него — не на холст, а на него самого. Он поднял глаза и встретил её взгляд. Взгляд был прямым, без стеснения, без кокетства. Так смотрят не на мужчину — так смотрят на человека, которого хотят понять.
Он встал. Подошёл к ней. Она не отступила. Он положил руку на её плечо — она была тёплой, даже горячей, кожа под грубой тканью платья была влажной от кухонного пара. Он провёл пальцами по её ключице — так же, как водил кистью по холсту, изучая форму. Она не двигалась. Только дыхание стало чаще.
Он не любил её. Он даже не хотел её — не так, как хотят женщину. Он хотел понять, как устроено её тело под платьем. Как свет ложится на плечо, как тень падает между грудей, как изгибается позвоночник, когда она откидывает голову назад. Он изучал её — как изучал гипсовые головы у ван Схутена, как изучал руки скрипача, как изучал лицо нищего. Она была моделью. Самой живой из всех, что у него были.
В каморке было холодно, но они не замечали. Свеча горела на столе, и свет её был единственным свидетелем. Он расшнуровал её платье — медленно, не потому что хотел продлить, а потому что боялся порвать, боялся испортить форму. Ткань сползла с плеч, открывая белую кожу — очень белую, почти светящуюся в полутьме. Он провёл ладонью по её спине, чувствуя позвонки под пальцами, — один, второй, третий, как бусины чёток. Она пахла потом, дымом, кухонным жиром — не лавандой, которой пах Ластман, не скипидаром, которым пах Гонтхорст, а жизнью. Она пахла жизнью, и этот запах пьянил его сильнее вина.
Она легла на его узкую кровать — ту самую, на которой он спал один все эти месяцы, — и потянула его за руку. Он лёг рядом. Их тела не знали друг друга. Они были неловкими, как два подростка, хотя она была старше и, наверное, опытнее. Он не знал, куда девать руки — те самые руки, которые с пяти лет знали, как положить блик на зрачок. Он касался её груди, её бёдер, её живота — и думал о том, как написать этот живот. Какой нужен слой. Какой пигмент. Охра, умбра, белила, кармин из толчёной кошенили — тот самый, которым он подкрашивал губы. Её губы были бледными, почти бесцветными, но сейчас, в свете свечи, они казались алыми.
Она обняла его за плечи и притянула к себе. Он вошёл в неё — неловко, быстро, слишком резко. Она вскрикнула — не от боли, скорее от неожиданности, — и её крик вернул его к реальности. Он вдруг понял, что делает. Что он не один. Что под ним — живая женщина, которая дышит, которая пахнет, которая смотрит на него глазами, полными не страсти, а какого-то странного, почти материнского терпения.
Всё кончилось быстро. Он отстранился, лёг на спину, стал смотреть в потолок. На потолке дрожали водяные блики от канала. Они дрожали всегда — и сейчас тоже. Ничего не изменилось.
Она молча встала, натянула платье, зашнуровала дрожащими пальцами. Он думал, она уйдёт, но она задержалась у двери.
— Ты даже не спросил, как меня зовут. — Голос у неё был ровным, но в нём что-то дрогнуло.
Он открыл рот, но не нашёлся. Он действительно не спросил. Он знал её имя — Марике, — но он никогда не произносил его вслух. Оно было частью дома, как скрип половиц, как блики на потолке. Ему не приходило в голову, что с ней нужно говорить.
Она ушла. Дверь закрылась тихо, почти беззвучно. Он остался один.
Утром он проснулся с чувством стыда. Но стыд был не перед ней — он не думал о ней. Он думал о том, что вчера, лёжа с ней, он ни разу не попытался написать её лицо. Её тело — да. Её плечи, её грудь, её живот — он изучил их досконально. Но лицо ускользнуло. Оно осталось чужим, закрытым, неразгаданным. Как будто его и не было.
Он подошёл к холсту, на котором неделю назад написал её портрет. Она была права. Это была не она. Это была красивая женщина с правильными чертами и пустыми глазами. Гипс.
Он взял мастихин и соскоблил лицо. Холст обнажился до грунта — серого, как февральское небо. Он стоял и смотрел на пустое место. Ему казалось, что вместе с лицом он соскоблил что-то в самом себе. Что-то, что он не мог назвать, но что чувствовал — остро, почти физически, — как потерю.
Он больше не просил её позировать. Она больше не задерживалась у двери. Она приносила ужин, ставила на стол и уходила. И только однажды, через месяц, когда он поднял голову от холста, ему показалось, что она стоит в дверях. Но там никого не было. Только блики на потолке. Только скрип половиц.
Он не знал тогда её истории. Узнал потом — много лет спустя, когда уже было поздно. Ей было двадцать два, на четыре года старше него. Отец — рыбак из-под Гауды, утонул в пьяном виде, когда ей было двенадцать. Мать пошла прачкой в богатый дом, надорвалась, умерла через три года. Марике осталась одна — с руками, которые умели стирать, мести, скрести, месить тесто. Она нанялась в дом на Оудеграхт и работала там без выходных, потому что идти было некуда. Она не умела читать. Не умела писать. Но она умела смотреть.
Художников она видела и раньше — один из постояльцев, ещё до Ливенса, был старым маляром, который расписывал вывески для таверн. Тот был простым: пил, ругался, иногда плакал над письмами от жены, которая ушла от него десять лет назад. Марике жалела его — но не уважала. Ливенс был другим. Он не плакал. Не ругался. Не пил — почти. Он стоял у мольберта часами, и лицо его в эти часы становилось таким, словно он уходил куда-то, куда ей не было хода. Она смотрела на него — и не понимала, что он там видит. Но ей хотелось понять.
Когда он попросил её позировать, она испугалась. Не его — себя. Она знала, что некрасива. Знала, что руки у неё красные от стирки, что кожа на лице грубая от ветра, что волосы тусклые, как старая солома. Она не хотела, чтобы он видел это. Но он заплатил — три стювера, столько же, сколько она получала за неделю работы, — и она согласилась. Не из-за денег. Из-за того, что он смотрел на неё не так, как смотрели другие мужчины, — не с голодом, не с презрением, а с интересом. С тем самым интересом, с каким он смотрел на гипсовые головы в мастерской Гонтхорста. Он изучал её. И это было почти приятно.
Когда он спал с ней, она не обманывалась. Она знала, что он не любит её. Знала, что он даже не хочет её по-настоящему — он хочет понять, как устроено её тело. Она чувствовала это по его пальцам — они касались её не как женщины, а как холста. И всё же она надеялась — глупо, по-девичьи, — что после этого что-то изменится. Что он увидит её. Не форму — её саму.
Ничего не изменилось. Он лежал и смотрел в потолок, а она одевалась, и пальцы у неё дрожали. Она сказала: «Ты даже не спросил, как меня зовут». Это была правда — и это была ложь. Он знал, как её зовут. Но он никогда не произносил её имени. Оно было частью дома — как скрип половиц, как блики на потолке. И в этом была вся правда: для него она была не человеком, а частью фона.
Она ушла. Она не плакала — она разучилась плакать после смерти матери. Она просто продолжала работать. Приносила ему ужин. Убирала комнату. Смотрела, как он пишет. И однажды, через месяц, она увидела портрет — тот самый, для которого позировала. Он стоял в углу, повёрнутый к стене. Она подошла, повернула — и увидела пустое место там, где должно было быть лицо. Он соскоблил его мастихином.
Она не обиделась.
Она ничего ему не сказала. Просто продолжала приносить ужин. И однажды, через полгода, она увидела на его столе рисунок — углём, быстрый, почти небрежный. Женское лицо. Её лицо. Он рисовал её по памяти — и впервые получилось живое.

