Читать книгу Я. Ливенс (Марк Ланге) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Я. Ливенс
Я. Ливенс
Оценить:

4

Полная версия:

Я. Ливенс

Мать иногда заглядывала в каморку поздно вечером. Она ничего не говорила — просто ставила на пол тарелку с хлебом и сыром и уходила, прикрыв дверь. Ян не благодарил её — он вообще редко говорил с матерью о том, что рисует, — но её молчаливое присутствие было важнее слов. Однажды она задержалась дольше обычного: встала у него за спиной и долго смотрела на рисунок — ворону, которую он как раз заканчивал. Ян ждал, что она скажет что-нибудь — хотя бы «красиво» или «не похоже», — но она промолчала. Только вздохнула и вышла. И этот вздох сказал ему больше, чем любые слова.

Однажды Ян нарисовал ван Схутена. Не специально — рука сама вывела этот профиль: сухой, с острым кадыком и складкой у рта. Ян посмотрел и испугался. Это был ван Схутен, но такой, каким его никто не видел: не старый, не усталый, а испуганный. В глазах стояло что-то, чего мальчик не понимал, но что рука передала с пугающей точностью — тот самый страх, который жил в этом человеке годами, спрятанный глубоко, за слоями равнодушия и сухости. Ян хотел разорвать рисунок, но не разорвал — спрятал под матрас.

Случай с линейкой произошёл в феврале, когда Яну шёл десятый год. День был серым, снег за окном лежал грязный, в мастерской горели свечи — целых четыре, потому что зимний свет был слишком скуден для работы, — и все были злыми от холода. Корнелис рисовал Сенеку, ту самую голову с курчавой бородой, и у него не получалось: он пыхтел, стирал, начинал заново, снова стирал, и бумага его стала серой от бесконечных поправок. Ван Схутен подошёл, посмотрел, вздохнул.

— Дай сюда.

Взял уголь и быстрым движением положил тень под подбородком Сенеки — густую, жирную, почти чёрную. Потом добавил блик на скуле — резкий, белый, неестественный. Отступил, оценил.

— Вот так. Продолжай.

Корнелис кивнул и склонился над рисунком. Ван Схутен пошёл дальше. А Ян остался стоять — он как раз встал, чтобы размять затёкшие ноги, — и смотрел на поправку.

Она была неверной.

Тень под подбородком легла так, будто свет падал слева. Но окно было справа. Ян посмотрел на окно — да, справа, вон облака, вон крыша соседнего дома, вон снег на подоконнике. Посмотрел на Сенеку — свет падал на его левую щёку, значит, тень должна была лечь справа, а не слева. Ван Схутен ошибся — ошибся в простейшей светотени, — и никто не заметил. Корнелис рисовал дальше, послушно копируя неправильную тень. Хендрик смотрел в свою бумагу. Клас грыз ноготь.

Ян знал, что надо смолчать, — знал так же точно, как то, что уголь оставляет чёрный след, а вода в канале холодная даже летом. Надо смолчать, надо сесть и продолжать рисовать своего Аполлона. Надо.

Но правда жгла его изнутри. Это было физическое ощущение — как будто в груди закипает вода и пар ищет выхода, и если не открыть клапан, то разорвёт. Ян не мог смотреть на неправильную тень. Она была ошибкой. Она была ложью. И если он сейчас промолчит, если сделает вид, что не заметил, то эта ложь останется на рисунке, и Корнелис будет копировать её, и ван Схутен будет думать, что он прав, и всё это будет неправдой, неправдой, неправдой.

Ян встал. Никто не обратил внимания. Он подошёл к рисунку Корнелиса — шаг, другой, третий, — и протянул руку.

— Ты чего? — Корнелис поднял голову.

Ян не ответил. Он взял уголь — тот самый, которым только что работал учитель, — и быстрым, точным движением стёр неправильную тень рукавом. Потом, не давая себе времени на страх, положил новую: там, где она должна была быть, справа, лёгкую, прозрачную, правильную. Свет падал справа — и тень легла справа. Это было просто. Это было очевидно. Это заняло три секунды.

В мастерской стало тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивают свечи. Корнелис открыл рот. Клас перестал грызть ноготь. Хендрик поднял голову от бумаги и замер. А ван Схутен обернулся — медленно, как будто не веря тому, что видит.

Он сделал шаг. Потом второй. Потом остановился. Он смотрел не на рисунок. Он смотрел на тень. И Ян видел, как его глаза переходят с тени на окно, с окна на тень, с тени на Сенеку, и ещё раз, и ещё, — и как в этих глазах что-то медленно, неотвратимо меняется. Сначала — недоверие. Потом — узнавание. Потом — то же, что он видел у матери, когда она смотрела на его узор-дом. Только у матери это был страх за него. Здесь — страх перед ним. Ван Схутен посмотрел на Корнелиса. На Класа. На Хендрика. Все смотрели на него. Все ждали, что он скажет.

Он ничего не сказал. Он взял линейку.

Она лежала на столе — длинная, деревянная, с металлической полоской по краю, та самая, которой он проверял прямые линии. Он схватил её и ударил Яна по пальцам. Не раздумывая. Не сдерживаясь. С той особой слепой яростью, которая бывает только у испуганных людей.

Удар пришёлся по костяшкам. Боль была резкой, горячей, она взорвалась в руке и побежала вверх — к локтю, к плечу, к затылку. Ян отдёрнул пальцы, но поздно: линейка уже оставила красную полосу поперёк всех четырёх костяшек, и полоса эта на глазах начала вздуваться, наливаться багровым.

Линейка легла обратно на стол. Тихо. Потому что дерево о дерево — это тихо.

И стало очень тихо. В этой тишине Ян посмотрел на учителя. И учитель посмотрел на Яна. И никто не сказал ни слова. Свечи потрескивали. За окном кто-то проехал на телеге — глухо, по мокрому снегу. Потом и это стихло.

— Ты ошибся, — сказал Ян. Тихо. Так тихо, что услышал только учитель. — Я исправил. Почему ты бьёшь меня?

Ван Схутен ничего не ответил. Он положил линейку на стол — медленно, стараясь не глядеть на учеников.

— Урок окончен. Все свободны.

Ученики вышли молча. Корнелис, проходя мимо Яна, покосился на него — уже без насмешки, с чем-то новым, похожим на уважение пополам с ужасом. Хендрик отвёл глаза. Клас что-то буркнул себе под нос. А Ян всё стоял, прижимая руку к груди, и смотрел на линейку, которая лежала на столе, — деревянная, с металлической полоской, с потёртой рукояткой. Обычная линейка.

На улице Корнелис догнал его.

— Ты это... — Он помолчал, подбирая слова. — Ты больше так не делай.

— Чего?

— Ну это. Не поправляй. Никогда. Понял?

— Но тень была неправильная.

— Да плевать, что она была неправильная! — Корнелис вдруг остановился и схватил его за рукав. — Ты что, не видел, как он на тебя смотрел? Он тебя убить готов был. За тень. За какую-то тень. Ты думаешь, это про тень? Это не про тень.

Ян молчал.

— У тебя глаз есть, — сказал Корнелис уже тише. — Я это ещё тогда понял. Только... с ним осторожнее надо. С глазом. А то убьют.

Он отпустил рукав и пошёл дальше — быстро, не оборачиваясь. Ян постоял ещё немного. Потом пошёл домой.

Дома никто не заметил, как он вошёл: отец был на работе — расписывал очередной заказ для гильдии, — сёстры играли во дворе. Мать хлопотала у очага. Ян прошёл через комнату, стараясь держать руку так, чтобы её не было видно. У двери в каморку он обернулся.

Мать смотрела на него. Она просто смотрела — на его лицо, потом ниже, на руку, которую он прижимал к груди. Ян понял, что она видит. Она отвернулась к очагу. И стала мешать что-то в горшке. И это было хуже, чем если бы она закричала.

Ян закрыл за собой дверь. Сел на пол. Рука болела тупо, настойчиво, в такт сердцу; костяшки распухли и посинели — четыре синих бугорка на правой руке, которой он рисует. Впервые за весь день к горлу подступил ком, но Ян не заплакал. Он взял уголь.

Рисовать больной рукой было трудно: пальцы не слушались, уголь выпадал, линии получались кривыми. Он стирал, начинал заново — и снова стирал. Он рисовал лицо: сухое, с глубокими складками у рта, с глазами, в которых стоял страх. Он рисовал ван Схутена — не такого, каким тот был в мастерской, а такого, каким он его увидел в момент удара: испуганного, растерянного, человека, который боится девятилетнего мальчика.

Когда рисунок был готов, Ян долго смотрел на него. Это был хороший рисунок. Живой.

Он спрятал рисунок под матрас, рядом с тем, первым, где ван Схутен получился испуганным случайно. Теперь их было два — два одинаковых испуганных глаза, — и оба смотрели на него из темноты.

Осенью Яну исполнилось десять. Отец вошёл в каморку — не как обычно, а как-то иначе, тише.

— Ван Схутен говорит, ты готов. Говорит, ему больше нечему тебя учить.

Он произнёс это с гордостью. И сейчас же отвёл глаза. Ян выслушал молча, потому что знал: учитель сказал правду, но не всю. «Нечему учить» означало не то, что мальчик всё умеет, а то, что ван Схутен боится. Боится его — и хочет, чтобы его забрали.

— Есть один человек в Амстердаме. — Отец выдержал паузу. — Питер Ластман. Он учился в Италии, он знает Караваджо — ну, не самого Караваджо, конечно, но его работы. Он берёт учеников. Если согласится тебя взять...

— Я поеду.

Отец замолчал. Он смотрел на сына — на его спокойное лицо, на распухшие костяшки правой руки, которые так и не зажили до конца. И отвёл глаза.

— Я напишу ему.

Отец вышел.

Ян подошёл к окну. По каналу плыла утка — обычная серая утка, каких в Лейдене сотни, — и двигалась она медленно, оставляя за собой треугольный след, в котором отражалось низкое февральское небо. Мальчик смотрел на этот след долго. Потом взял уголь.

Глава 3. Слеза Гераклита

Амстердам ударил в нос солью — солью, рыбой, дёгтем, пряностями, которые выгружали с кораблей тут же, в порту, и везли на склады вдоль каналов. В Лейдене пахло шерстью и дымом, в мастерской ван Схутена — скипидаром и гипсовой пылью, а здесь пахло миром: огромным, разноязыким, не умещавшимся в голове десятилетнего мальчика, который впервые в жизни вышел из повозки не у дверей знакомого дома, а посреди грохота и гама, под крики грузчиков, ржание лошадей и звон корабельных склянок, доносившийся из-за пакгаузов.

Отец держал Яна за плечо — крепче, чем обычно. Он тоже никогда не был в Амстердаме и тоже чувствовал себя чужим. Они шли по набережной, и Ян вертел головой, разглядывая корабли у причалов — трёхмачтовые флейты с громоздкими корпусами, плоскодонные боты с рыбачьими сетями, юркие шлюпы под датскими и шведскими флагами. На пристани суетились грузчики — чёрные от загара, с тюками на спинах, — а рядом стоял человек в странном тюрбане и торговался с купцом на языке, которого Ян никогда не слышал. Чуть дальше, у лотка с заморскими птицами, сидел попугай — ярко-зелёный с красным хвостом — и кричал что-то по-голландски с таким акцентом, что прохожие смеялись. Ян остановился и долго смотрел на попугая, пока отец не потянул его за рукав.

Это всё твоё, — подумал мальчик, хотя не смог бы объяснить, что значит это «твоё». — Это всё будет твоё. Когда-нибудь.

Они стояли на площади Дам, и отец вертел головой, пытаясь сориентироваться по письму, которое прислал Ластман: «…от площади идите к каналу Сингел, там увидите дом с зелёными ставнями, на втором этаже мастерская…»

Дом с зелёными ставнями нашёлся не сразу — они дважды прошли мимо, потому что ставни оказались не зелёными, а выцветшими до серо-болотного оттенка, и только присмотревшись, можно было угадать прежний цвет. Дом был узким, как все амстердамские дома, зажатым между такими же узкими соседями, и если бы не доска с фамилией «Lastman» у двери, Ян никогда бы не подумал, что здесь живёт художник.

Дверь открыл человек, не похожий на художника — во всяком случае, не похожий на того художника, которого Ян ожидал увидеть. Он ждал кого-то вроде ван Схутена — сухого, усталого, в пропахшем скипидаром фартуке. Ластман был другим — невысоким, плотным, с круглым лицом и живыми, быстрыми глазами, которые двигались независимо от головы, как у птицы. На нём был чистый камзол без единого пятнышка краски, а руки — большие, с толстыми пальцами — были тщательно вымыты. От него пахло не скипидаром, а лавандовой водой, и это было странно, это было неправильно: художник не должен пахнуть лавандой. Художник должен пахнуть краской. Или Яну так казалось.

— Ливенс? — Голос у Ластмана оказался высоким, почти женским. — Отец и сын Ливенсы из Лейдена?

Отец снял шапку.

— Да, мейстер. Вот письмо от Йориса ван Схутена. И вот мой сын Ян.

Ластман взял письмо, но читать не стал — сунул в карман и присел на корточки, чтобы оказаться с мальчиком на одном уровне. Он смотрел не так, как ван Схутен, — не оценивающе, а с любопытством, почти с жадностью, словно перед ним был не ученик, а редкая картина, которую предстояло изучить.

— Сколько тебе?

— Десять. Недавно исполнилось.

— Десять. — Ластман кивнул каким-то своим мыслям. — Ван Схутен пишет, что ты поправил его рисунок при всём классе. Это правда?

Ян помолчал. Он не знал, что именно написал ван Схутен в письме, и не знал, как отвечать, чтобы не получилось хвастовства.

— Тень была неправильная. Я не хотел его обидеть. Я просто не мог смотреть.

Ластман вдруг улыбнулся — широко, открыто, мальчишески. Ван Схутен так не улыбался никогда. В этой улыбке было что-то несолидное, и Яну она понравилась.

— «Не мог смотреть». — Ластман произнёс это с удовольствием, пробуя слова на вкус. — Это хорошо. Это правильно. Художник — это человек, который не может смотреть на ложь, даже если эта ложь — всего лишь неправильная тень. Ты понимаешь это в десять лет, а некоторые не понимают в сорок. Ну, заходи. Покажу тебе мастерскую.

Мастерская Ластмана была не похожа на мастерскую ван Схутена. Там не было гипсовых голов — или почти не было, только две, пылившиеся в углу, явно забытые. Зато были картины. Они стояли повсюду: у стен, на мольбертах, на полу, прислонённые друг к другу. Они были большими — гораздо больше всего, что Ян видел до сих пор, — и они были другими, не такими, как дома, не такими, как в церкви. На них что-то происходило.

Вот человек с мечом, занесённым над головой, и другой человек, закрывающий лицо рукой, — свет падал только на лезвие меча и на пальцы закрывающей руки, а всё остальное тонуло во тьме. Вот женщина в синем плаще, протягивающая кому-то невидимому младенца, и лицо её было не красивым, не правильным, а живым — таким живым, что Яну захотелось отвести глаза. Вот старик с книгой — и книга светилась, хотя никакого источника света на картине не было: просто краска была положена так, что сама становилась светом.

Ян забыл про отца, про Ластмана, про Амстердам. Он впервые видел живопись — не рисунок, не гравюру. Масло. Цвет, который дышал. Это было как если бы он всю жизнь пил воду из канала, а теперь ему дали глоток вина.

— Это Караваджо. — Ластман заметил, куда он смотрит. — Вернее, копия. Тот старик с книгой — святой Иероним. Я видел оригинал в Риме. Стоял перед ним час. Потом два. Потом меня выгнали — церковь закрывалась. — Он усмехнулся. — Я хотел понять, как он это делает. Как он заставляет свет говорить. Знаешь, что я понял?

Ян покачал головой.

— Что этого нельзя понять. Можно только попробовать сделать самому. И либо получится, либо нет. У меня не получилось. — Ластман кивнул на копию. — Это хорошая копия, но она мёртвая. А та была живая. Ты знаешь разницу между живым и мёртвым?

— Знаю.

Ластман посмотрел на него — пристально, уже без улыбки.

— Да. Похоже, что знаешь.

Отец уехал в Лейден через три дня, оставив Яна в доме Ластмана. Договорились на два года — стандартный срок ученичества. Ластман брал плату меньше, чем ван Схутен, потому что, как он сам объяснил, «талантливых учить выгодно: они потом прославят учителя, а бездарных учить бесполезно, так зачем мне их деньги?». Яну эта логика понравилась — она была честной, без притворства.

В доме, кроме Ластмана и Яна, жили ещё двое: старший ученик по имени Геррит, флегматичный утрехтец лет семнадцати, который всё делал медленно, но основательно, и служанка Марта, толстая добродушная женщина, которая кормила их обедом и ворчала, что от них слишком много грязи. Геррит принял Яна спокойно — без зависти, но и без восторга. «Мал ты ещё», — бросил он через плечо и пошёл растирать краски. Позже, когда Ян написал свой первый этюд, Геррит долго стоял над ним, а потом выдал: «Ладно. Может, и не мал». Это было лучшее признание, которого можно было добиться от семнадцатилетнего утрехтца.

Первые недели оказались трудными. Ластман учил иначе, чем ван Схутен: тот требовал правильности — линия к линии, тень к тени, чтобы всё было «как положено», — а Ластман требовал другого. «Забудь, чему тебя учили, — повторял он. — Ты уже умеешь рисовать правильно. Теперь учись рисовать неправильно — так неправильно, чтобы это было правдивее любой правильности».

Ян не понимал. Он старался — и не получалось. Ластман смотрел на его работу, хмыкал и бросал: «Слишком чисто. Слишком гладко. Ты боишься ошибиться, а надо не бояться. Ошибка — это тоже правда. Иногда самая главная правда — в ошибке».

И Ян начал ошибаться. Портил холсты, разводил грязь, клал тени не там, где они должны были быть по законам светотени, а там, где они были нужны по законам чувства. Мучился. Приходил в отчаяние. Думал: «Я никогда не научусь». А потом — через два месяца после приезда — написал этюд старика-соседа, который заходил к Ластману поболтать: просто написал, без задания, без правил, без оглядки на учителя. И когда Ластман увидел этот этюд, он долго молчал, а потом выдохнул:

— Вот теперь ты понял.

И Ян действительно понял.

Зимой Ластман дал ему копию с Корнелиса ван Харлема — большую гравюру в два листа, изображавшую двух философов: Гераклита, который плачет, и Демокрита, который смеётся. Ян должен был скопировать её маслом на холсте — учебная работа, чтобы освоить передачу эмоций.

— Гераклит плачет, потому что всё проходит. Демокрит смеётся, потому что всё глупо. Но ты не думай об этом. Думай о том, как положить блик на слезу. Если положишь правильно — зритель сам заплачет. Если неправильно — получится просто мокрое пятно на щеке. Понял?

Ян кивнул. Он знал про блик с пяти лет — с того самого дня, когда рисовал кошачий глаз на обрывке холста. Но одно дело знать, а другое — сделать маслом, на большом холсте, в мастерской, где холодно даже при растопленном очаге, и краска густеет на кисти быстрее, чем ты успеваешь положить мазок.

Он начал утром. Ластман ушёл к заказчику — какому-то купцу с канала Херенграхт, который хотел портрет жены в библейском сюжете, — и Ян остался в мастерской один, если не считать Геррита, который тихо работал в углу над своим картоном. Ян поставил гравюру перед собой, приготовил палитру, выбрал кисти. Для слезы взял самую тонкую — соболью, привезённую Ластманом из Антверпена, стоившую, по его словам, «как хороший обед на четверых». Ластман разрешал пользоваться ею только в особых случаях — и этот случай был особым.

Весь день Ян писал Гераклита. Сначала положил фон — тёмный, коричнево-оливковый, с едва заметным намёком на стену за спиной философа. Потом взялся за лицо, работая, как учил Ластман: сначала прозрачный тёплый слой, потом холодный лессировочный, потом корпусный, плотный, которым лепят объём. Кожа Гераклита получалась живой — морщинистой, старой, но живой. Борода легла тяжёлыми волнами, как Ян любил. Глаза — тёмные, глубокие, с красноватыми веками — смотрели не на зрителя, а куда-то в сторону, в пустоту, в ту самую пустоту, которую чувствует человек, понимающий, что всё проходит.

Оставалась слеза.

Ян подошёл к ней в сумерках, когда за окном уже сгустилась синева, а в мастерской горели четыре свечи, расставленные так, чтобы свет падал на холст ровно и не давал теней. Геррит давно ушёл, Ластман ещё не вернулся. Ян был один. Он взял соболью кисть и склонился над холстом.

Слеза должна была быть в левом глазу — на нижнем веке, у самого края, там, где ресницы уже кончаются и начинается кожа. Она должна была быть прозрачной, но видимой, должна была отражать свет — тот самый свет, который падает на лицо Гераклита от невидимого окна, — и должна была быть не просто каплей воды, а слезой: горькой, горячей, только что выкатившейся из глаза.

Первый мазок вышел слишком жирным — слеза получилась мутной, как будто философ плакал молоком. Ян стёр. Положил второй — теперь вышло слишком сухо: просто белое пятнышко, без объёма, без прозрачности. Стёр снова. И перестал дышать.

Он не заметил, когда именно это случилось, — просто в какой-то момент тело замерло без приказа, само, словно боялось помешать руке. Лёгкие остановились. Сердце забилось медленнее. Время перестало быть временем — оно стало просто фоном, на котором рука жила своей отдельной жизнью. Ян смотрел на слезу и не видел ничего, кроме неё: забыл про Гераклита, про гравюру, про Ластмана, про Амстердам, про отца, про мать, про кошку на подоконнике. Всё, что существовало в мире, — это блик размером в полмиллиметра, который должен был лечь на крошечный выпуклый холмик белил, обозначавший слезу.

Он положил его. Кисть коснулась холста — легко, как комар садится на воду, — и оставила точку: белую, чуть тронутую голубым, чтобы передать отражение неба. И в тот же миг слеза перестала быть краской. Она стала горем. Она стала временем, которое утекает, и человеком, который знает, что всё проходит, и зрителем, который смотрит на этого человека и вдруг чувствует, как у него самого щиплет в глазах.

Ян увидел, что получилось, и тогда выдохнул — первый раз за бог знает сколько минут. Свет свечей качнулся, стены мастерской поплыли в сторону, пол ушёл из-под ног. Он не помнил, как падал, как ударился плечом о ножку мольберта, как кисть выпала из пальцев и покатилась по полу, оставляя на плитках след белил.

Очнулся от холода: кто-то лил ему на лицо воду — много воды, ледяной, пахнущей каналом. Ян открыл глаза и увидел Ластмана — тот стоял над ним с кувшином в руке, и лицо у него было белым, как грунтованный холст, а глаза испуганными. Рядом топтался Геррит с мокрой тряпкой — видимо, это он принёс воду.

— Ты живой? — Голос у Ластмана дрожал. — Ты живой, мальчик? Скажи что-нибудь. Скажи хоть слово.

— Получилось.

Ластман опустил кувшин на пол, сел на табурет и закрыл лицо руками. Он сидел так довольно долго — может быть, минуту, может быть, больше, — а когда отнял руки, в его глазах было что-то, чего Ян не видел у взрослых: восторг и ужас сразу. Как у человека, увидевшего чудо — и понявшего, что оно не от Бога.

— Я думал, ты умер. Ты лежал на полу и не дышал. Геррит сказал — не дышит. Я тряс тебя, а ты не дышал. — Ластман перевёл дыхание. — Ты всегда так работаешь?

— Не знаю. — Ян действительно не знал и никогда не замечал, что перестаёт дышать. Это случалось само.

Ластман встал, подошёл к холсту и долго смотрел на слезу Гераклита — молча, не двигаясь, с прямой и напряжённой спиной, как человек, который получил удар и ждёт второго.

— Ты понимаешь, что ты сделал?

Ян сел на полу. Голова кружилась, плечо ныло, но он заставил себя встать и подойти к холсту. Слеза была на месте — блестела в свете свечей, живая, мокрая, настоящая. Казалось, если прикоснуться к ней пальцем, палец станет влажным.

— Я положил блик.

— Ты не блик положил. — Ластман покачал головой. — Ты положил горе. Ты положил время. Ты положил то, что нельзя положить краской. — Он повернулся к Яну, и в его птичьих глазах стояло выражение, которому мальчик ещё не знал названия. — Я не знаю, кто ты. Тебе десять лет, а пишешь ты так, будто прожил сорок. Я ничему не могу тебя научить — понимаешь? Я могу показать, как грунтовать холст и как тереть краску, но то, что ты делаешь, — этому не учат. Это либо есть, либо нет. И у тебя это есть так, как не было ни у кого из тех, кого я знал. А я знал многих.

Он замолчал. Геррит, стоявший в дверях, переводил взгляд с учителя на мальчика и обратно — он никогда не видел Ластмана таким. Ян молчал. Гордости он не чувствовал.

— Я скажу твоему отцу, — продолжил Ластман, — что тебе больше не нужно ученичество. Ты готов. Можешь возвращаться в Лейден и открывать мастерскую, можешь ехать в Утрехт, к караваджистам, — они тебя возьмут с радостью. Можешь в Антверпен, к Рубенсу. Куда хочешь. Ты уже не ученик. Ты мастер.

— Я хочу ещё остаться. Ещё на полгода. Можно?

Ластман долго смотрел на него, потом кивнул.

— Оставайся. Но я тебя больше не учу. Мы просто работаем вместе — ты и я, как два мастера. Договорились?

— Договорились.

Ещё полгода они работали бок о бок — Ластман над заказами, Ян над своими холстами. Ластман больше не поправлял его, не учил, не говорил «правильно» или «неправильно» — просто заглядывал через плечо, иногда хмыкал, иногда молчал, а однажды, когда они сидели вечером у камина с кружками подогретого вина, обронил то, что Ян запомнил на всю жизнь:

bannerbanner