Читать книгу Я. Ливенс (Марк Ланге) онлайн бесплатно на Bookz
Я. Ливенс
Я. Ливенс
Оценить:

4

Полная версия:

Я. Ливенс

Я. Ливенс

Пролог

Старика звали Корнелис. Он был соседом — старый рыбак с Рапенбурга, который знал отца Ливенса по церковному приходу. Он согласился позировать за медяки, потому что ему было всё равно, где сидеть: в лодке или в мастерской.

В Лейдене февральские сумерки наступали бесшумно. Мир за окном терял чёткость, проваливаясь в сероватую, промозглую взвесь, и только в мастерской Яна Ливенса свет держался — сжатый, сфокусированный, неподвижный, вырезанный из окружающей темноты кругом масляной лампы. Яну было двадцать три. Он знал, что делает.

Он не замечал холода, хотя пальцы ног давно онемели от ледяного сквозняка, ползущего по щербатым сосновым доскам. Вся его жизнь, всё содержание последних месяцев, недель и часов стянулись в одну-единственную точку — кончик собольей кисти. Она была тончайшей, привезённой из Антверпена за безумные деньги, и сейчас, в его пальцах, она обретала почти нечеловеческую точность. Старик на низком табурете сидел неподвижно четвёртый вечер подряд. В комнате стоял густой, въевшийся в стены дух льняного масла, скипидара, жжёного воска и сырой штукатурки. Ливенс подался вперёд, затаив дыхание, и коснулся холста. Один блик. Не больше полумиллиметра белил. Ошибиться было нельзя: малейшее дрожание руки, микроскопический сдвиг — и глаз умрёт, остекленеет, превратится в мёртвый стеклярус. Он положил блик — в самую точку встречи века и зрачка. Корнелис. И медленно выдохнул. Тело, замершее в неудобной, вывернутой позе, отозвалось глухой, тупой болью в пояснице, но он даже не шевельнулся, боясь спугнуть то хрупкое равновесие, в котором материал подчиняется мысли абсолютной властью. Кожа старика на холсте светилась изнутри — три слоя прозрачной лессировки, плотный корпусный мазок под ними. Если бы сюда вошёл городской бургомистр или взыскательный заказчик из Гааги, он бы ни за что не поверил, что перед ним всего лишь грубый холст, покрытый стёртой землёй и свинцом. Он бы поверил, что перед ним — живая плоть, запертая в раму. Ливенс отступил на шаг. Работа была закончена.

В мастерской сделалось тихо. Но эта тишина не была пустой. В ней жили звуки, которые днём тонули в суете улиц: потрескивание остывающих половиц, ленивый шорох золы в каминной решётке, мерный, тяжёлый скрежет за тонкой перегородкой. Там, в соседней комнате, что-то глухо стукнуло о стену. Кровать скрипнула — протяжно, надсадно, скрипнул старый матрац, и снова воцарилась зыбкая тишина. Рембрандт ворочался. Он не спал. Он почти никогда не спал по ночам, когда работа подходила к концу, и этот неугомонный, смутный шорох за стеной всегда служил Яну незримым метрономом.

Ливенс медленно повернулся и пошёл через мастерскую. У дальней стены стоял мольберт Рембрандта. Он был развёрнут тыльной стороной к комнате, а сам холст — плотно завешен тяжёлой, запылённой тёмной тканью, как водилось у людей суеверных или тех, кто прятал от чужих глаз незавершённое чудо. Ян остановился в шаге от чужой рамы. Он мог бы протянуть руку. У него было полное право — право соседа, право признанного мастера, право человека, который ещё осенью работал рядом с ним над своим «Лазарем», пока тот писал своего. Пальцы сами собой взметнулись в воздух и коснулись грубой, шершавой материи. По ладони мгновенно пробежал ледяной сквозняк. Стоило лишь поддеть край ткани. Одно движение пальцев. И он увидел бы то, что прятал старик.

Но пальцы вдруг замерли, наткнувшись на невидимое сопротивление. В тишине мастерской отчётливо, будто произнесённый вслух, всплыл чужой голос — сухой голос Гюйгенса, сказанный ещё осенью, после долгих минут тягостного молчания перед их общими трудами: «Вы словно не написали Лазаря, а разбудили его». Слово «разбудили» он не мог забыть. Гюйгенс смотрел тогда на Рембрандта. Не на него. И Ливенс это запомнил.

Ливенс знал, что́ скрывается под этой тряпкой. Не безупречное мастерство. Не выверенная до миллиметра анатомия и не блестящий лессировочный блеск. Там был другой старик. У того старика морщины пролегали глубокими, грязноватыми рвами, а свет падал не из академических канонов, а пробивался сквозь засаленные стёкла нищенской мансарды. Тот старик дышал. Он пугал тем, что дышал.

Ян резко отдёрнул руку, будто обжёгшись. За перегородкой снова раздался глухой, надсадный скрип кровати. Рембрандт тяжело вздохнул — хрипло, надломленно — и затих. Ливенс стоял в темноте, тяжело дыша, глядя на безобразную, чёрную изнанку чужого холста. Он не хотел этого знать.

Он вернулся к своему мольберту. Пламя свечи трепетало на сквозняке.

Он посмотрел на свою картину.

Он смотрел на неё каждый вечер, когда заканчивал работу. Это был ритуал. Как сверить часы. Как проверить, всё ли на месте. Он смотрел на старика, на его руки, на складки одежды, на блик в зрачке — тот самый, который только что положил. Всё было правильно. Всё было на своих местах. Кожа светилась. Глаза были живые — настолько живые, что заказчик из Гааги поверил бы, что перед ним плоть, а не холст.

Ливенс смотрел.

И не узнавал.

Не то чтобы картина была плоха. Она была хороша. Она была лучше всего, что он делал до сих пор. Она была такой, какой должна была быть. Но она была чужая. Как будто её написал кто-то другой. Кто-то, кто умел всё то же, что умел Ливенс, — и не больше. Кто-то, кто остановился там, где Ливенс остановился. Кто-то, кто не слышал, как за стеной работает Рембрандт.

Ливенс стоял и смотрел на старика, которого сам написал. Старик смотрел на него. Они были знакомы четыре вечера. Они были знакомы всю жизнь. И теперь между ними была стена. Такая же, как та, за которой работал Рембрандт. Только эта стена была внутри картины. И Ливенс не знал, как её убрать.

Он не мог бы сказать, что именно не так. Не мог бы объяснить. Он просто чувствовал. Как чувствуют холод — не думая о градусах. Как чувствуют голод — не зная, чего хочется. Как чувствуют чужой взгляд — не видя, кто смотрит.

Старик на холсте принял тепло поднесённого огня. Глаза были живые — он только что положил в них этот блик, — но они не смотрели. Они просто были. Как стекло, в которое попал свет. Ливенс кивнул ему — коротко, странно, как кивают старому знакомому перед дальней дорогой, — и решительно задул фитиль. В наступившей темноте стало слышно, как за стеной чиркнуло огниво.

Он прошёл в свою каморку, разделся в густой темноте и лёг на узкую постель. За стеной скрипнул табурет. И началась работа — тихая, ровная, без сомнений. Ливенс лежал и слушал. И не вставал.

Ему было двадцать три. Его картина была безупречна. На мгновение — уже на самой зыбкой границе провала в сон — ему померещилось, будто старик на холсте в соседней комнате приоткрыл глаза и в упор посмотрел на него. У невидимого старика зрачки были живыми, тёмными и бездонными, полными чужой, неразгаданной боли. За тонкой стеной снова скрипнула кровать — тихо, едва слышно, совсем близко. Этот скрип качнул воздух, растворился в темноте — и переживёт и краски, и холсты, и саму эту длинную февральскую ночь. Ливенс крепко зажмурился и погрузился в тяжёлый сон без сновидений — так спят те, кто ещё не научился по-настоящему бояться.

А Рембрандт работал до утра. Ливенс слышал это сквозь сон — и не мог проснуться.

Часть первая. Мальчик (1607–1621)

Глава 1. Как живая

Много лет спустя, в Лондоне, лежа без сна в комнате на Кинг-стрит, он вспоминал эту зиму — не так, как она была, а так, как её запомнило тело: запах торфа, скрип половиц, ровный стук отцовского молотка. Всё, что он помнил о тех годах, было смешано из того, что он видел сам, и того, что ему потом рассказали. Мать никогда не говорила о церкви, отец — о страхе, но он знал и то, и другое, потому что был там.

Зима в Лейдене не приходит снегом или морозом, о которых слагают песни поэты из южных земель. Она наползает с каналов серой, удушливой пеленой, пропитывает насквозь кирпичные стены домов на Питерскеркхоф, оседает липкой изморозью на слюдяных оконцах и затягивает воду в заводи ледяной, неподвижной коркой, в которой застревают обрывки соломы, щепки и мёртвые листья. В такие дни город словно замирает, притворяясь мёртвым: редкие прохожие спешат по узким улочкам, кутаясь в суконные плащи, деревянные башмаки глухо стучат по булыжникам, а над крышами поднимается сизый, пахнущий горелым торфом дым.

В доме Ливенсов этот зимний холод ощущался острее, чем на улице. Здесь не было богатых каминов из белого мрамора, какие стояли в особняках зажиточных бургомистров у старой церкви; здесь грелась лишь широкая кирпичная печь, пожиравшая дешёвый бурый торф, который привозили на баржах из торфяников. Воздух в мастерской имел свой собственный, ни с чем не сравнимый состав — сложный, плотный и тяжёлый. В нём смешивались прелое льняное масло, едкие квасцы, горький дух кипящего чана, в котором с утра до вечера запаривали овечьи нити перед крашением, и ещё одна неизбывная примесь — старая, осевшая на балках пыль, тепло человеческого дыхания и затхлый дух нестираного сукна.

Отец сидел у самого окна, ловя скупой, сероватый свет, просачивавшийся сквозь мутные кругляши слюды. В его возрасте глаза уже начинали подводить при вечерней сальной свече, поэтому каждый час дневного света на вес золота запечатлевался в ритме его работы. На деревянную раму были туго натянуты ряды грубого полотна, поверх которого он выводил узор. Его пальцы — узловатые, с утолщёнными от постоянного напряжения суставами и навсегда въевшимися в кожу разноцветными пятнами от красок и клеев — двигались уверенно и мертво. Игла ныряла в тугую ткань, вытягивая за собой золотую нить — ту самую тяжёлую, чеканную нить, которую на языке лейденских ремесленников звали «ор нуэ».

Каждый стежок ложился ровно, без единого изъяна. Отец любил эту работу за честность. В ней не было случайности — того вдохновения, о котором болтали заезжие итальянцы в портовых кабачках. Здесь всё измерялось чётко и просто: длиной сукна в отрезе, весом меди в кошельке, толщиной шва и прочностью узла. Если нить легла ровно, заказчик с Бретестрат заплатит честный гульден, на который можно купить кусок солонины и горшок масла; если дрогнул палец — плат пойдёт в брак, а семья останется без ужина.

Ему шёл второй год.

В большой комнате пахло кислым сукном, сырым торфом и молоком, которое Яннетге опрокинула с утра на доски пола. Пол отмыли грубой щёткой с речным песком, пальцы на руках у матери побаливали от щелока, но запах всё равно остался — въелся в глубокие щели вместе с зимней гарью. Гритге тащила от канала тяжёлое дубовое ведро, расплёскивая половину воды прямо на пороге; на морозе та лужа мгновенно схватывалась тонкой, хрупкой коркой льда. Младший Дирк сидел на полу и всё норовил укусить край шерстяного передника, перепачканного в угольной пыли, а старший Йост уже помогал отцу в лавке, перебирая тяжёлые свёртки сукна.

Ян сидел в самом узком проходе между лавкой и тяжёлым суконным рулоном, где всегда сквозило от щелей в полу. Другие дети в этом возрасте ползали по углам, хныкали, тянули изо рта щепки, пачкали лица сажей и требовали хлеба.

Этот молчал.

Он сидел на куче обрезков серого сукна, подогнув ноги, и смотрел на раму. За толстым, мутным свинцовым стеклом воробей садился на обледеневший водосточный жёлоб, клювал замёрзшую грязь, распускал серые перья. Мать привычным, механическим движением поправила сыну шерстяной чепчик, который вечно сползал на левое ухо.

— Смотри, птичка.

Ян не шевельнулся. Мать опустила глаза на его спину — маленькую, сутулую под тяжёлым суконным камзольчиком — и почувствовала, как между лопатками холодеет. Плечи у мальчика были зажаты так, будто он не сидел на полу, а держал на весу невидимую тяжесть. Он не мигал. Воробей чирикнул, взмахнул крыльями и сорвался вниз, к тёмной воде канала, а голова мальчика всё поворачивалась вслед — медленно, тяжело, без единого детского движения, провожая птицу до самого среза воды.

Опять. Она кольнула себя иглой в палец — на белой нитке осталась крошечная бурая точка.

Мать сунула палец в рот, слизнула кровь и резко отвернулась к окну. Ей хотелось, чтобы он заплакал. Чтобы закричал, как все нормальные дети, требуя внимания или разлив чернила. Но Ян просто сидел и смотрел на пустой жёлоб, не отводя глаз от тяжёлого свинцового переплёта.

— Ян, ну перестань, — чуть громче, чем следовало.

Он не повернулся и даже не качнулся в ответ.

Ему было пять, когда он стащил из очага первый уголёк.

Длинный, неровный, ещё тёплый после ночи, — он спрятал его за пазуху, чтобы мать не заметила. Он ещё не умел объяснить, зачем ему это, но знал: без угля день будет пустым, как комната без свечи. Он сидел на полу, на куче обрезков, которые отец выбрасывал, но мать не успевала сжигать, и водил углём по обрывку холста, стараясь поймать линию кошачьей спины.

Кошка спала на подоконнике, свернувшись в клубок, хвост свисал вниз и чуть подрагивал во сне; она была серой, как февральское небо, и такой же тёплой, и Ян хотел нарисовать именно это — тепло. Не шерсть, не лапы, не усы. Тепло. Никто не показывал ему, как держать уголь, как нажимать, как растирать, — он просто водил рукой и злился, что выходит непохоже: хвост получался толще, чем нужно, спина — прямее, ухо — больше. Стирал рукавом, начинал заново. Уголь крошился, ткань мазалась, пальцы стали чёрными — Ян не замечал. Он уже ушёл туда, куда уходил всегда, когда что-то рисовал, — в место, где не было ни дома, ни отца, ни матери, ни даже его самого, а была только линия, которая должна лечь правильно. И вдруг — легла. Рука сама пошла вниз, описывая изгиб хвоста, потом вернулась, положила тень под ухом, потом коротким движением наметила закрытый глаз — просто щёлку, просто чёрточку, но именно там, где нужно. Мысль пришла потом, когда Ян отдёрнул руку и увидел: кошка дышит. Не та, на подоконнике. Та, на холсте. Дышит — и всё.

Сколько времени прошло, он не знал. За окном так же висело серое небо, так же отец склонялся над пяльцами, так же мать гремела посудой за стеной — но что-то изменилось. Внутри, в самом Яне, что-то сдвинулось и встало на место, как засов в двери, который до этого был не до конца задвинут. Мальчик посмотрел на свои чёрные пальцы, на обрывок холста, на кошку, которая всё так же спала, ничего не зная, — и почувствовал то, чему не знал названия. Тогда — просто выдохнул и улыбнулся.

Отец отложил иглу. Смотрел поверх очков — не на работу, на сына. Встал, потянулся, хрустнув спиной, подошёл.

— Что у тебя там? Покажи.

Ян протянул обрывок. Отец взял его, поднёс к глазам и долго молчал — не так, как когда разглядывал заказы и прикидывал, хватит ли ниток, а странно, по-новому.

— Эй! — через плечо, в глубину дома. — Иди сюда.

Мать вошла, вытирая руки о передник, — ещё молодая, ей не было и тридцати, но в тот день Ян впервые заметил, какие у неё усталые глаза. Она глянула через плечо отца и замерла.

— Ты видел, чтобы пятилетний ребёнок так рисовал?

— Ему почти шесть. — Единственное, что она смогла выговорить.

— Неважно. Ты видела?

Мать долго смотрела на рисунок, потом перевела взгляд на Яна — и он увидел в её глазах то, чего никогда раньше не видел: не гордость, не радость, а страх. Он не знал тогда, что это страх. Узнал потом — много лет спустя, когда Ластман отливал его водой после обморока и смотрел на него с тем же выражением. Но тогда, в пять лет, он просто видел: мама боится. И от этого ему самому стало страшно.

— Она как живая. — Голос матери упал до шёпота. — Как живая…

Она не хвалила — она произнесла это так, как произносят слова, которым не рады. Потому что если пятилетний сын вышивальщика рисует кошку, которая дышит, — это не подарок, а вторжение: что-то пришло в их дом через этого мальчика, что-то, чему мать не знала названия и не хотела знать.

Отец, напротив, хлопнул себя по колену, засмеялся, подхватил Яна на руки и закружил по комнате — кошка на подоконнике проснулась и недовольно мяукнула, сёстры прибежали из кухни посмотреть, что за шум.

— Мой сын умеет то, чего не умеют взрослые! Слышите? Мой сын!

Гритге захлопала в ладоши. Яннетге, младшая, потянулась к рисунку грязными пальцами, но мать отдёрнула её за руку — резче, чем нужно.

— Не трогай. Это… — она запнулась, подбирая слово, — …это не игрушка.

Ян сидел на отцовских руках и смотрел на свой рисунок. Ему было хорошо, тепло, спокойно. Он положил голову отцу на плечо и закрыл глаза. Ему было пять лет. Он только что нарисовал свою первую картину.

Йост, старший, был тогда уже одиннадцатилетним — он знал аршин, монеты и утрехтских оптовиков. Ян знал только линию.

Йост его не понимал. Он видел в младшем будущего помощника — такие же руки, только медленнее. Он спускался в мастерскую, садился рядом и показывал: складывал кусок сукна ровно, туго, по правилу.

— Вот так надо. Смотри.

Ян смотрел. Долго. Потом брал свой обрезок — кривой, вытертый, с неровными краями — и складывал иначе. Не туго. Не ровно. Не по правилу. А так, чтобы он соединился с другим обрезком. По краю. По линии стыка. Йост хмурился. Он не понимал, что происходит. Он думал, что Ян просто не умеет. Он пробовал ещё раз. Показывал медленнее. Разжёвывал. Но Ян не повторял. Он делал своё. И Йост в конце концов уходил — не сердясь, а недоумевая. Как уходят от человека, который говорит на другом языке.

А отец в это время учил Йоста натягивать раму.

Рама — деревянная, тяжёлая, из тёмного дуба — стояла на двух козлах. На неё накладывали полотно, туго натягивали, закрепляли гвоздями. Отец брал молоток и бил ровно. Каждый удар — через равные промежутки. Гвоздь за гвоздём. Без спешки. Без пропусков. Он говорил:

— Ровно. Без зазора. Если полотно провиснет — узор сядет криво. Если узор сядет криво — заказчик вернёт. Если заказчик вернёт — зима будет голодной.

Йост кивал. Брал молоток. Бил. Иногда промахивался. Отец поправлял его пальцы — своими, тёплыми, узловатыми. Молча. Без упрёка. Так, как поправляют инструмент, который ещё не научился держать форму.

Ян смотрел на это из своего угла.

Он не смотрел на молоток. Не смотрел на пальцы. Не смотрел на гвозди. Он смотрел на линию. На то, как полотно ложится на раму. На то, как оно соединяется с деревом. На то, как дерево и ткань образуют одно — не потому, что они одинаковые, а потому, что они соприкасаются. По краю. По стыку.

Он не знал слова «композиция». Не знал, что такое «перспектива». Он видел: две вещи соединяются краями. Полотно и дерево. Сукно и лён. Край и край.

Ночью, лёжа на своей постели, он слышал, как за стеной отец забивает последний гвоздь в раму. Удар. Пауза. Удар. Пауза. Он считал удары и не мог заснуть, пока рама не была натянута.

Зима продолжалась. Торф кончался. Свечи горели дольше, чем следовало, — их подрезали, чтобы фитиль не оплывал, и от этого в комнате стоял едкий запах горелого сала. Дети болели. Сначала Яннетге — кашляла по ночам, и мать сидела над ней, прикладывая к груди тёплые тряпки, смоченные в уксусе. Потом Дирк — у него был жар, и он плакал так, что не могли успокоить ни отец, ни Йост. Потом Йост — он не плакал, но стал вялым, и отец на два дня запретил ему выходить в лавку.

Мать металась между ними. Она не спала. Она варила отвары из сушёных трав, которые покупала у аптекаря на Бретестрат за медяки, и поила ими детей по очереди. Она меняла им рубашки, мокрые от пота. Она сидела над ними ночами, слушая дыхание — ровное или хриплое. Он не знал, о чём она думала тогда. Но потом, много лет спустя, ему казалось, что он понимает: она не думала о нём. Не потому, что забыла. А потому, что он не болел. Он сидел в своём углу, прижавшись спиной к печи, и складывал свои обрезки. Он был тёплый. Он был живой. Он не требовал. И потому она не замечала его — как не замечают воздух.

А Ян в это время работал.

Он сидел на полу часами, не поднимая головы. Он не слышал, как мать зовёт его есть. Он не слышал, как отец ругается на Йоста. Он не слышал, как плачет Дирк. Он слышал только шорох ткани — как она скользит по доскам. Как она соединяется. Как она образует что-то, чего ещё не было.

Однажды мать застала его за этим.

Она вошла в мастерскую — за свечой, которую оставила на столе. Ян сидел в углу. Перед ним лежало что-то большое. Издалека это было похоже на карту. Или на план. Или на схему. Она подошла ближе. Это был узор. Не вышитый. Не нарисованный. Сложенный из обрезков. Кусок льна. Кусок сукна. Кусок шёлка. Кусок шерсти. Они лежали рядом, и их края совпадали. Не идеально. Не по линейке. Но совпадали. Как совпадают куски одной и той же ткани, разрезанной ножницами.

Мать смотрела на это долго. Потом сказала:

— Что это?

Ян поднял голову. Посмотрел на неё. Не испуганно. Не виновато. Просто посмотрел.

— Дом, — сказал он.

Мать опустила глаза. Посмотрела ещё раз. И увидела. Это был дом. Их дом. Крыша. Печная труба. Окно. Дверь. Не нарисованные. Сложенные из обрезков. Из отходов. Из того, что другие люди выбросили бы на помойку.

Она не сказала ничего. Взяла свечу и вышла.

А Ян остался. В темноте. С узором. И когда свет ушёл, его пальцы продолжили двигаться — сами, на ощупь, без глаз. Они находили края. Они соединяли их. Они видели то, чего уже нельзя было увидеть.

Ян подрос. Теперь он таскал угли не исподтишка, а открыто, зажимая их между пальцами правой руки так крепко, что кожа на ладони чернела навсегда, смешиваясь с краской, сажей и жиром. Младший Дирк, который уже подрос и тоже тянулся к дощечкам, пытался повторять за ним — хватал уголёк, неуклюже мазал по полу, пачкал нос, а потом ревел от обиды, потому что у него получалась лишь грязная клякса, в то время как у Яна на обрывке бумаги проступала точная тень оконной рамы. Иногда отец брал Яна с собой в город — дойти до лавки красильщика или отнести готовый свёрток на Бретестрат. Мальчик шёл рядом, глядя под ноги, но стоило им остановиться у моста, как его взгляд мгновенно цеплялся за лодку, за косой изгиб паруса, за тень человека на мокром камне набережной. Он рисовал на всём, что попадалось под руку: на кусках грубой обёрточной бумаги, на изнанке старых выкроек, на досках стола, пока отец уходил по делам.

Но Ян не брал в руки иголку — он тащил из очага угольки. Мать находила их повсюду: под тяжёлой лавкой, в углах тёмной каморки, на изнанке старых простыней, приготовленных в стирку. Чёрные полосы тянулись по побеленной стене — кривые, резкие линии, в которых нельзя было разобрать ни правильных листьев аканта, ни розы, ни классического завитка.

— Зачем ты мажешь стены?

Он поднимал на неё глаза — большие, сухие, без тени вины.

— Это кошка.

— Какая кошка? На стене нет кошки.

— Здесь есть, — и проводил углём ещё раз, жирнее и темнее, прямо по свежей извести.

Мать подходила ближе, присматривалась к грязному пятну, и внутри у неё снова поднималось то же противное, липкое чувство, что и тогда, у окна с воробьём. Пятно не было похоже на узоры из отцовских альбомов. Грязный, корявый ком, въевшийся в известку.

— Сотри, — чужим, сухим голосом.

— Не буду.

— Я кому сказала — сотри!

Она брала мокрую тряпку, тёрла стену до тех пор, пока палец не начинал царапать кирпич, а уголь не размазывался в грязно-серую кляксу, забивая поры. Ян не плакал. Он просто отходил в угол, садился на свои обрезки и следил за каждым её движением. В его взгляде не было ни слёз, ни обиды — только глухая, упрямая неподвижность.

Однажды у канала он достал огрызок угля и небольшой клочок бумаги, сложенный вчетверо, и стал рисовать лодочника. Тот стоял на корме, отталкиваясь шестом, — не позировал, работал. Ян ловил движение: вот линия плеча, вот изгиб спины, вот шест, уходящий в воду. Это получалось само — рука двигалась быстрее головы.

— Эй, мальчик!

Он обернулся. Старуха в чёрном чепце — та самая, что торговала рыбой, — стояла в двух шагах и смотрела на его рисунок.

— Это ты нарисовал?

— Я.

— А ну покажи.

Ян протянул ей листок. Старуха взяла его, поднесла к глазам — и вдруг отшатнулась.

123...5
bannerbanner