
Полная версия:
Я. Ливенс
— Ты что это делаешь? — Голос у неё стал резким, испуганным. — Ты зачем людей рисуешь? Хочешь сглазить?
— Я не…
— Он сглазит! — Старуха обернулась к другим торговкам, тыча пальцем в рисунок. — Глядите, он рисует, как живое! Это колдовство!
Ян стоял, не понимая. Он не делал ничего плохого. Он просто нарисовал лодочника. Но женщины смотрели на него со страхом, а одна — толстая, с красным лицом — даже перекрестилась. Кто-то засмеялся, кто-то покачал головой.
— Отдайте. — Ян протянул руку. — Это моё.
Старуха бросила листок на землю и отступила на шаг, словно боялась, что он её укусит.
— Уходи отсюда. Иди, иди. Нечего тебе здесь делать.
Ян поднял рисунок, отряхнул от пыли и пошёл дальше. Внутри что-то дрожало — не страх, а обида. Дома он никому не рассказал об этом. Мать и так боялась — зачем её пугать ещё сильнее. А отец… отец бы не понял.
А потом был заказ от гильдии суконщиков.
Это была не церковь — цеховой зал на Бретестрат, длинный, с низкими сводами и длинными дубовыми столами вдоль стен. Гильдия заказала отцу вышитое знамя для ежегодной процессии — большое, тяжёлое, с гербом города посередине и символами ремесла по углам. Такого заказа у него ещё не было. Он ходил по дому сам не свой — то смеялся без причины, то замолкал на полуслове и смотрел в стену. Мать говорила: «Это наш шанс. Если всё получится, о нас узнают. Заказы пойдут один за другим». Отец работал над знаменем три месяца, вставая затемно и ложась за полночь. Ян иногда пробирался в мастерскую и смотрел, как рождается узор — сложный, многоцветный, с золотой нитью «ор нуэ», которая в свете свечи горела так, словно сама была источником света.
Однажды ночью Ян подошёл ближе и долго смотрел на герб. Тот был красивый — ровный, правильный, безупречный. И — мёртвый. Ян ничего не сказал. Он уже знал, что некоторые слова лучше не произносить вслух.
В декабре знамя отнесли в цеховой зал. Вся семья стояла на торжестве — отец в новом камзоле, мать в накрахмаленном чепце, сёстры притихшие, с круглыми от важности глазами. Старшина гильдии благословил работу, знамя развернули и повесили в глубине зала. Золото горело в свете свечей. Цеховые шептались, кивали, одобрительно качали головами. После торжества к отцу подошёл сам бургомистр — старый, грузный, с цепью на груди — и сказал:
— Отличная работа, мастер Ливенс. Ваш сын, говорят, тоже рисует?
Отец просиял.
— Рисует, ваша милость. И так рисует, что взрослые завидуют.
— Пришлите его ко мне. У меня есть поручение для мальчика с таким даром.
Через три дня Ян стоял в приёмной бургомистра — большой комнате с камином, в котором горел настоящий огонь, не чадя и не стреляя искрами. На стенах висели карты — Лейден, Голландия, весь мир, расчерченный на квадраты, — и ещё портрет какого-то старика в чёрном, который смотрел на Яна с немым укором. Мальчик думал, что это бывший бургомистр, но на самом деле это был Мартин Лютер — гравюра, купленная на франкфуртской ярмарке, — и он, конечно, не знал, кто это, и не смел спросить. Отец остался за дверью — его не пригласили.
Бургомистр вошёл, шаркая, опираясь на трость с серебряным набалдашником. Он был ещё более грузным, чем в зале, и дышал тяжело, с присвистом. Сел в кресло, положил трость поперёк колен и долго разглядывал Яна, словно прикидывал, на что этот мальчик годен.
— Говорят, ты рисуешь как живое. Это правда?
— Не знаю. Я просто рисую.
Бургомистр хмыкнул.
— Ладно. У меня есть для тебя работа. Небольшая. Нарисуешь моего пса. Только так, чтобы сразу видно было: это мой пёс, а не чей-то ещё. Чтобы характер был. Чтобы смотрел, как живой. Сможешь?
Ян подумал о кошке, о вороне, о лодочнике. Пёс — это было что-то новое. Пёс — это было интересно.
— Смогу. А какой он?
Бургомистр свистнул, и из-за портьеры вышел пёс — огромный, серый, с обвислыми брылями и красными глазами, которые смотрели на Яна с тем же оценивающим выражением, что и хозяин. Пёс был стар, ленив и, кажется, разочарован жизнью. Он понюхал воздух, фыркнул и лёг у ног бургомистра, положив голову на лапы.
— Вот такой. Нарисуешь — заплачу. Не нарисуешь — не заплачу. Справедливо?
— Справедливо.
Ян достал уголь и бумагу и сел на пол. Пёс смотрел на него — не враждебно, но и не дружелюбно. Так, как смотрят старые псы на всё, что моложе их: с усталым любопытством. Ян начал рисовать. Он провёл линию спины — тяжёлую, с провалом между лопатками. Потом положил тень под брылями — глубокую, почти чёрную. Потом наметил глаз — маленький, красноватый, с белой точкой блика. Пёс дышал, и его дыхание было частью рисунка — он переносил его на бумагу, сам не зная как.
Через полчаса он протянул листок бургомистру. Тот взял его, поднёс к глазам — и замер. Долго молчал.
— Это он. Это мой пёс. Ты нарисовал его характер. Мальчик, ты даже не знаешь, что ты сделал.
Ян не знал. Он просто нарисовал пса.
Бургомистр отсчитал монеты — три гульдена, целое состояние для семилетнего мальчика, — и, протягивая их, добавил:
— Когда вырастешь, приходи. У меня для тебя всегда найдётся работа. А пока иди. И никому не позволяй говорить, что ты не умеешь. Ты умеешь то, чего не умеют взрослые. Я знаю, что говорю. У меня было три собаки до этой, и ни одного хорошего портрета.
Ян взял монеты. Тёплые, тяжёлые. И впервые почувствовал, что его дар можно взвесить. Не на весах. На ладони.
Он поклонился и вышел. Отец ждал его у дверей, и когда мальчик показал ему монеты, он не поверил. А когда бургомистр — сам, лично — вышел в коридор и бросил на ходу: «Мастер Ливенс, ваш сын — чудо», — отец чуть не сел на пол.
Дома мать долго смотрела на монеты. Не считала — просто смотрела. Потом перевела взгляд на Яна, на его руки, чёрные от угля, и сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
— Значит, будет жить.
Ян не понял, что она имела в виду. Он думал, что она говорит про пса.
Однажды отец взял Яна с собой на рынок.
Это было в конце лета, когда воздух над каналом стоял густой и тёплый, пахло рыбой, дёгтем и мокрым деревом, а торговые ряды на Бретестрат были полны народу. Отец шёл впереди — широко, уверенно, как человек, который знает, куда идёт. Ян — рядом, на полшага позади, глядя под ноги.
— Смотри, — сказал отец, останавливаясь у прилавка с сукном. — Сейчас будет торговаться. Видишь того человека? В синем камзоле?
Ян посмотрел. Человек в синем камзоле стоял у прилавка и щупал отрезы. Лицо у него было спокойное, но пальцы — быстрые, жадные, — выдавали.
— Он хочет купить, — сказал отец. — Но будет говорить, что дорого. Это всегда так. Ты смотри не на слова. Смотри на руки. Руки не врут. Если рука тянется к товару — значит, берёт. Если отталкивает — значит, уходит.
Ян кивнул. Он смотрел не на руки. Он смотрел на линию плеча — как она наклоняется вперёд, когда человек тянется. На тень под подбородком — как она сгущается, когда он хмурится. На то, как свет падает на его лицо, когда он поворачивается к продавцу.
— Теперь смотри, как я буду торговаться, — сказал отец и шагнул вперёд.
Он заговорил с продавцом — легко, весело, с той особой уверенностью, которая бывает у людей, знающих цену и себе, и товару. Ян стоял в стороне и смотрел. Не на отца. На продавца. На то, как меняется его лицо. На то, как он сначала упирается, потом сдаётся, потом сам начинает смеяться. И Ян вдруг понял — не умом, телом, — что это тоже рисунок. Не на холсте. В воздухе. Линия разговора. Тень уступки. Свет согласия.
Отец обернулся — довольный, с покупкой в руках.
— Видел? Вот так надо. Запомнил?
— Запомнил.
Он запомнил. Но не то, чему учил отец.
Вечером, когда совсем стемнело и на стол поставили сальную свечу, дверь отворилась с резким, скрежещущим скрипом. Вошёл отец. От него пахло мокрой овечьей шерстью, дешёвым табаком и уличной грязью — за углом опять прорвало водосток, и сапоги у него были покрыты липкой глиной до самых голенищ. Он сбросил плащ на лавку, отдуваясь и растирая замёрзшие на ветру пальцы.
— Ну, мать, день выдался удачный. Ван дер Бек заходил в лавку. Доволен как слон. Знамя вышло на славу, золото не полиняло. Вот, держи.
Он высыпал на стол горсть тусклых медных стюверов и пару серебряных гульденов. Монеты звякнули о дерево, раскатились. Гритге тут же попыталась зашуршать подолом чужого платья, но отец потрепал её по голове:
— Цыц, не твоё. Йост, сбегай за водой в кадушку, в горле пересохло.
Он развернул на столе кусок грубого серого сукна, прижал углы тяжёлыми железными ножницами, чтобы ткань не скатывалась, и улыбнулся жене — широко, простодушно, привычно не замечая её застывшего лица.
— Гляди, мать. Заказчик хочет ещё три штуки на подрамники для новой ратуши. Работа на зиму обеспечена. И хлеб будет, и масло. А Яна я завтра отведу к соседу, пусть поможет рамки сколотить. Пусть привыкает к делу. Парню уже девятый год идёт, пора за ремесло браться.
Мать не подняла глаз от своего шитья. Игла вошла в холст тяжело, с глухим щелчком проткнула плотную нить.
— Девятый, — тихо, про себя.
Он представлял её так: она помнит каждый его год не по записям в толстой церковной книге, а по тем угольным следам, которые он оставлял на стенах, на полу, на изнанке сундуков — везде, куда не дотягивался отцовский глаз. Муж видит в нём будущего подмастерье, который сэкономит на наёмных руках. Он радуется каждой монете, звякающей на столе, и говорит о ремесле так, будто оно передаётся само собой, без крови и надрыва.
Она вспомнила стену в каморке — уголь, который не стирался даже мокрой тряпкой, въедался в белила серым шрамом.
— Ты бы посмотрел, чем он стены измазал, — в спину мужу, который уже возился с чертежами у окна.
Отец даже не обернулся. Отмахнулся, сметая со стола деревянные щепки:
— Мальчишество. Все они малюют. Я в его годы заборы углем пачкал, а теперь вот — первый суконщик на улице. Вырастет — забудет свои каракули.
Он зажёг вторую свечу, наклонился над бумагой, вычерчивая циркулем правильный круг для нового узора, и в комнате снова повисло привычное, тяжёлое шуршание бумаги и скрип половиц.
Однажды мать нашла обрывок грубого льна, исписанный углем от края до края. На нём была рука — её собственный палец, зажавший иглу, узелок нитки, согнутая фаланга.
Она долго смотрела на эту тряпку. Слишком точно. Не так, как в альбомах мужа — там цветы вились по линейке, а листья лежали симметрично, по правилу. Здесь палец выглядел живым, с бугорками суставов и тусклым ногтем, на котором чернела тень.
— Как живая, — прошептала она. И сама испугалась своего шёпота.
— Зачем это? — когда Ян вошёл в комнату с пучком сухих веток для очага.
Он молча бросил ветки в угол, подошёл к столу, взял кусок холста и сунул его в карман своего серого камзола.
— Отдай, — тихо.
— Зачем?
— Нечего марать холст. Он для шитья.
Он не отдал — просто засунул руку в карман, прижал ткань к телу и вышел за дверь, к каналу, где холодный ноябрьский ветер гнал серую рябь по воде.
По воскресеньям мать уходила из дома одна, оставляя мужа с детьми. Не на общую службу в Питеркерк, где под огромными кирпичными сводами гудел кальвинистский хор и пастор с амвона читал псалмы. В тихий переулок за старой суконной мануфактурой, к ничем не примечательному кирпичному дому с занавешенными окнами — трижды тихо стучала в узкую дверь.
Дверь отворялась на щель. Старуха в тёмном чепце молча пропускала её внутрь.
Она поднималась на чердак жилого дома. Здесь пахло не сырым камнем собора, а затхлым сукном, дешёвым сальным маслом и страхом перед городскими стражниками. В полумраке низкого потолка мерцала одна свеча — сальная, чадящая, — освещая простой деревянный стол, за которым сидели несколько человек. Никакого алтаря. Никаких образов. Только стол, свеча и раскрытая книга — тонкая, потрёпанная, без переплёта. Кто-то читал вслух — тихо, ровно, — и голос его дрожал.
Он не был там. Он не слышал, что она говорила. Но он знал эти слова наизусть — потому что она повторяла их потом, много лет спустя, когда он уже уехал. Она писала ему письма, и в каждом было одно и то же: «Будь как все. Будь как все». Он не понимал тогда, что это значит. Теперь — понимал. И представлял её так: колени на холодных досках, свеча, книга без переплёта. И слова, которые она повторяла — не вслух, про себя, — царапая ногтями дерево: «Сделай его как все, Боже. Сделай его слепым. Пусть видит только то, что видят все. Пусть не видит линию. Пусть видит вещь, а не край. Пусть возьмёт иголку, порежет пальцы до крови, заучит отцовские узоры наизусть — только забери у него этот взгляд».
Свеча оплывала, капая воском на доски. Никакого чуда не происходило. Внизу, за плотными стенами дома, шумел чужой, правильный Лейден, а в её собственной голове снова и снова возникала та страшная, неподвижная линия, которую мальчик провёл на стене, не отрывая руки.
А через неделю отец вернулся раньше обычного. Лицо у него лоснилось от важности, в руке он держал глиняную кружку пива, которую запенили в кабаке за углом.
— Всё, мать, договорился! — с порога, стукнув кружкой о стол так, что брызги полетели на сукно. — Йорис ван Схутен берёт его в ученики. Мальчику девять лет, пора за ум браться. Мастер посмотрел на его наброски — те самые, что он на заборе у лавки начертил, — и говорит: «Рука поставлена, глаз держит линию». Завтра утром веду его на Бретестрат. Хватит дома сидеть.
Мать замерла с иглой в пальцах.
Отец смеялся, хлопал себя по коленям, пересчитывал медные монеты, звенящие в кошельке, и строил планы на зиму.
А мать смотрела на пустой угол, где мальчик только что складывал свои обрезки. Утром над каналами встанет густой желтоватый туман, из пекарен потянет гарью, колокола забьют к ранней службе. Отец поведёт его за руку, как телёнка на рынок.
Ночью она не спала. Слушала, как он дышит за стеной, — ровно, спокойно, без кашля. И думала: значит, будет жить. Значит, будет гореть. Значит, я ничего не могу сделать.
Утром она собрала ему узелок — хлеб, сыр, варёное яйцо. Он стоял у двери, уже в камзоле, с ящиком красок в одной руке и рисунками в другой. Мать поправила ему воротник — как поправляла сотни раз, когда он был маленьким и не доставал до дверной ручки. Теперь он был выше её на полголовы и смотрел куда-то поверх её плеча. Ей хотелось обнять его — но она не умела обнимать. Она умела вышивать.
— Ты будешь писать. — Не спросила — произнесла как факт.
— Буду.
— Не забывай есть. У тебя слабая грудь.
— Хорошо.
Она помолчала. Слова, которые она хотела сказать всю жизнь, стояли в горле, как непроглоченный кусок хлеба.
— Ты не такой, как все. — Голос дрогнул, но она справилась. — Я всегда это знала. И боялась. Но теперь я думаю: может быть, это не плохо. Может быть, это хорошо. Только трудно.
Он посмотрел на неё — и впервые она увидела в его глазах что-то другое.
— Я вернусь.
Она кивнула. Она не поверила — но кивнула.
Он взял узелок и вышел. Дверь закрылась, и она осталась одна в прихожей. За окном кричала ворона — та самая, с которой всё началось. Мать подошла к окну и увидела, как он идёт по улице — маленькая фигурка с ящиком красок, — и сворачивает за угол. И тогда она заплакала. Первый раз за много лет.
Когда отец вернулся, она уже вытерла глаза и сидела с пяльцами у окна.
— Уехал?
— Уехал.
Больше они не говорили об этом. Но вечером, ложась спать, она вдруг произнесла в темноту:
— Он не вернётся.
— Вернётся. Куда он денется.
— Ты не понимаешь. Он не вернётся таким, каким уехал. Он уже не такой. Он никогда не был таким, как все.
Отец ничего не ответил. Может быть, он и сам это знал.
Он не знал, о чём она думала в ту ночь. Но ему казалось, что он знает: она лежала и смотрела в потолок, на котором дрожали водяные блики от канала, и думала о том, что сегодня отпустила сына. И что теперь он принадлежит не ей, а миру.
Глава 2. Линейка
Мастерская Йориса ван Схутена находилась на Бретестрат, в двух шагах от канала, и пахла она не так, как дом. Дома пахло шерстью, горячей водой, печёным хлебом, отцовским табаком по вечерам — всем тем, из чего состояла жизнь семьи Ливенсов уже третье поколение. Здесь пахло льняным маслом, скипидаром, гипсовой пылью и чем-то ещё — кислым, едва уловимым, как запах старой одежды из сундука, который не открывали много лет. Он запомнил этот запах сразу, с первого дня, и потом, годы спустя, заходя в любую мастерскую, невольно искал его — и находил, и каждый раз на мгновение становился тем девятилетним мальчиком, который впервые переступил порог и увидел гипсовые головы на полках.
Их было много — голов. Они стояли вдоль стен на деревянных подставках, и некоторые были белые, как свежий снег, другие — желтоватые от времени и пыли, третьи — тронутые серым, словно их касались грязными пальцами. Аполлон с пустыми глазами, Венера с отбитым носом, старик с курчавой бородой — наверное, Сенека, — и ещё кто-то, кого мальчик не знал, с гневным лицом и раздутыми ноздрями, похожий на быка. Все они смотрели в разные стороны — одни в потолок, другие в пол, третьи в стену, — и ни одна голова не смотрела на того, кто входил. Они были слепыми. Они были мёртвыми.
Яну, который привык рисовать кошек, ворон, мать у окна — всё, что двигалось, дышало, моргало, — стало не по себе. Он не знал слова «основа». Он знал другое слово — «мёртвые». И не понимал, зачем рисовать мёртвое, если в мире есть мать, отец, кошка. Но не спросил. Потому что видел: отец стоит без шапки, как в церкви.
— Это что? — Ян дёрнул отца за рукав.
Отец стоял, сняв шапку. Голос у него стал тихим, почти благоговейным.
— Гипсы. С них рисуют. Это основа.
Ван Схутен вышел из задней комнаты, вытирая руки тряпкой — старой, заскорузлой от краски, которая когда-то была охрой, а теперь стала неопределённого бурого цвета. Это был сухой человек — сухой во всём: сухие длинные пальцы с въевшейся под ногти краской, сухое лицо с глубокими складками у рта, сухие глаза, которые смотрели на Яна без любопытства, но и без враждебности, как смотрят на ещё один горшок с краской, который предстоит израсходовать. Ван Схутену было сорок с небольшим. Он выглядел старше — сутулился, и от него шло ровное, глухое равнодушие. Как от человека, который давно перестал ждать хорошего.
В углу мастерской, за старыми подрамниками, стояла его картина — «Суд Соломона», большое полотно, начатое ещё в молодости и так и не законченное. Она была хороша — Ян видел это, — но в ней не хватало чего-то главного. Может быть, веры в себя. А может быть, просто смелости. Рядом, на полке, лежала папка с этюдами — пыльная, перевязанная выцветшей тесьмой, которую никто не развязывал много лет. Наверное, из Италии. Может быть, из Венеции. Сам ван Схутен об этом никогда не говорил. Только один раз, вскользь, никому: «В Венеции свет другой». И всё.
— Это он? — Ван Схутен обвёл мастерскую взглядом, хотя кроме отца и Яна здесь никого не было.
Отец расправил плечи — и в его голосе зазвучала та самая гордость, которая всегда появлялась, когда речь заходила о сыне.
— Он. Ян Ливенс. Сын мой.
Ван Схутен подошёл ближе, взял Яна за подбородок — пальцы у него были холодные и пахли скипидаром, как будто он только что мыл руки, но не до конца, — повернул лицо мальчика к свету, зачем-то заглянул в глаза, потом отпустил.
— Мал. Рука слабая будет. Но это не страшно — руку можно поставить, как ставят голос певчему. Глаз — другое дело. Глаз либо есть, либо нет. Посмотрим.
Он указал на табурет в углу, где сидели трое других учеников. Все они были старше Яна — кто на два года, кто на четыре. Корнелис, рыжий сын пекаря — веснушки, приоткрытый рот, злость на всех, кому дар дан. Длинноносый Клас, сын аптекаря, рисовал старательно, но без искры; толстый Хендрик, сын пивовара, вообще не понимал, зачем его сюда отдали, и откровенно скучал. Мольберты у них были старые, исцарапанные, в пятнах краски разных цветов — наслоениях ученических ошибок, которые никто не удосужился соскоблить. Яну достался самый маленький, почти игрушечный — видно, его специально держали для младших, которые приходили и уходили, не задерживаясь. Ян сел, поставил доску на колени и стал ждать.
Корнелис ухмыльнулся и что-то шепнул Класу — тот хмыкнул в ответ. Длинноносый посмотрел на Яна как на пустое место и отвернулся. Толстый Хендрик просто подвинулся, освобождая место, и ничего не сказал — может быть, от природной доброты, а может, от лени. Ян не обиделся. Он привык, что на него смотрят странно. Дома на него смотрели как на чудо. Здесь — как на чужака. И то, и другое было одинаково далеко от того, чем он был на самом деле.
— Сегодня рисуем голову Аполлона. Новенький тоже рисует. Уголь на столе. Бумага там. Начали.
Ян взял уголь — грубый, толще, чем тот, к которому он привык дома, — и посмотрел на гипсовую голову. Аполлон смотрел в потолок пустыми глазницами. У него были красивые локоны — правильные, симметричные, завиток к завитку, — и красивый нос, и красивый подбородок. Всё в нём было красиво и правильно. Кроме того, что он был мёртв. Ян не знал, как рисовать мёртвое. Он попытался — провёл линию лба, наметил скулу, — но уголь скользил не так, как дома, и бумага была не такой, как обрывки холста, к которым он привык: более гладкая, менее впитывающая, чужая. И свет в мастерской падал слева, а не справа, как дома, и всё было неудобное, неправильное. Он стёр рукавом — на бумаге осталось серое пятно. Начал заново.
Ван Схутен обходил учеников, заглядывал через плечо, бросал короткие замечания — тихо, без похвалы, но и без ругани. Рыжему Корнелису: «Ухо ниже. Ты опять его задрал, как будто Аполлон удивляется». Длинноносому Класу: «Тень грязная, убери, ты не грязь клади, ты форму лепи». Толстому Хендрику просто кивнул — значит, всё было плохо, но не настолько, чтобы тратить слова. Потом подошёл к Яну и долго стоял за его спиной, и мальчик чувствовал его дыхание — ровное, с присвистом, пахнущее трубкой, — и ждал.
— Неправильно. Ты рисуешь не то, что видишь. Ты рисуешь то, что знаешь. Это ошибка. Забудь, что это нос. Забудь, что это глаз. Рисуй просто линии. Просто тени. Понимаешь?
Ян не понимал. Как можно забыть, что это глаз? Глаз — это глаз. Он должен смотреть. А этот не смотрит. Как его рисовать, если он не смотрит?
— Я попробую.
Ван Схутен отошёл. Ян снова взялся за уголь. Он старался честно, изо всех сил: рисовал линии, тени, завитки, — но Аполлон на его бумаге оставался мёртвым. Просто мёртвым. И это было невыносимо.
Год в мастерской ван Схутена научил Яна многому — держать уголь правильно, не размазывать тень рукавом, различать три тона светотени: свет, полутень, тень. Он научился грунтовать холст и натягивать его на подрамник — туго, чтобы не провисал, чтобы звучал под пальцем как барабан. Научился мыть кисти после работы — не оставлять в скипидаре, а вытирать насухо и заворачивать в холстину, иначе волос вылезал и кисть становилась лысой. Ван Схутен не хвалил его, но и не ругал; он цедил сквозь зубы: «Сносно» — и это было высшей похвалой, которой удостаивались немногие. Другим он бросал: «Переделай» — или просто молчал, и это молчание было страшнее ругани.
Но главное, чему Ян научился за этот год, — терпеть. Терпеть, что нельзя рисовать живое. Терпеть, что гипсовые головы — это навсегда, что они будут стоять на полках и смотреть пустыми глазами, пока он не научится рисовать их так, как требует учитель. Терпеть насмешки Корнелиса — впрочем, после того разговора у выхода насмешки стали мягче, а потом и вовсе сошли на нет. Терпеть холод — мастерская не отапливалась, и зимой пальцы немели так, что уголь выпадал из рук, а в чернильнице замерзала вода.
Он терпел. А вечерами, дома, запирался в каморке и рисовал — не гипсы, не Аполлона. Он рисовал отца, склонившегося над пяльцами; мать, с её усталыми глазами; сестёр, играющих во дворе; кошку — уже другую, не ту, первую, а новую, которая родилась у соседей и приходила греться у очага. Ворону на столбе — он возвращался к ней снова и снова, и каждый раз она получалась другой, но всегда голодной, всегда чего-то ждущей. И ещё он рисовал то, чего не видел никогда: города с высокими башнями, корабли с раздутыми парусами, битвы, которых не было, лица, которых он не встречал. Эти образы приходили к нему ночами — не во сне, а в том странном промежутке между сном и явью, когда глаза уже закрыты, но рука ещё помнит уголь.

