banner banner banner
Встречи и расставания
Встречи и расставания
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Встречи и расставания

скачать книгу бесплатно

Сирош потоптался и вышел.

– Ну вот… – Доктор побарабанил пальцами по крышке белого полированного стола. – Начнём с того, что ответим на вопрос, что с вами приключилось… – Он помолчал. – Я вижу, вы догадываетесь сами. Да, вы попали под облучение. Как и я в своё время. – Он провёл ладонью по лысине, улыбнулся, и все заулыбались в ответ.

Войкова не выдержала:

– А жена у вас сейчас есть?

– Жена есть, – продолжая улыбаться, ответил доктор. – Всё как положено.

Войкова подбадривающе поглядела на Еремея Осиповича.

– Вот видишь, – произнесла она. – И у тебя будет, не переживай, дурачок.

– Прекрасно, – подвёл итог своим мыслям доктор. – Я побеседую с каждым из вас позже, нам нужно будет многое обсудить. Есть ли среди вас женатые?

– Есть, – торопливо ответила Войкова. – Вот только они у нас одинокие, – показала на Еремея Осиповича и Ирочку Беловёрстову. – А у нас у всех есть, а вот они – оба здесь, муж и жена…

Доктор пристально посмотрел на Гурьева, потом на Надю.

– Вы хотите быть вместе?

– Да, – кивнул Гурьев.

– Хорошо… Прошу ответить врачу на те вопросы, которые она вам задаст, и назвать ваши домашние адреса.

Доктор надавил на белую кнопку в углу стола, вошла уже знакомая беловолосая девушка.

– Маечка, устройте их… Вот этих вместе, – показал на Гурьева и Надю.

…Палата была светлой, просторной, с установленными в нишу телевизором и книжным шкафом. Книги – новенькие, пахнущие типографской краской. Гурьев полистал их…

Две кровати разделяла тумбочка с настольной лампой и вазочкой. В вазочке рдели яблоки.

– Кажется, мы попали в санаторий, – сказал Гурьев и прилёг на кровать, источающую слабый и волнующий запах сирени.

Надя присела на краешек, положила голову ему на грудь.

– Гурьев, – тихо сказала она, – хочешь, я расскажу, что будет дальше?

Он подумал.

– Скажи, ты давно научилась этому?

– Гурьев, ты не обижайся на меня, но нам надо было туда спуститься… Когда ты потерялся, я испугалась. Я чуть не умерла. Гурьев, я никогда тебя не оставлю, слышишь…

– А это… это всё сейчас не мираж? – спросил он.

– Мираж.

Она провела по его лицу пальцами.

– А мы – мираж?

Надя не ответила.

Она касалась кончиками пальцев его лба, он старался не забыть этих ощущений и погружался в сладкий сон, в котором все они: он, Сирош, Кира Евсеевна, Ирочка Беловёрстова, Еремей Осипович, Войкова, Надя – поднимаются все выше и выше, и вот уже далеко внизу остаётся Земля, с её голубыми океанами, белыми извилинами гор, зелёными лесами и жёлтыми пустынями, покрытая, словно язвами, нарушающими эту гармонию и единство, пятнами городов. И Гурьев ищет глазами среди пятен одно, маленькое, почти забытое, но как ни старается, не может разглядеть. А Земля всё отдаляется, и он знает, что так уже было и он вернётся сюда…

Сноски.

Очарование линий

Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, когда он, выковыряв сучок в деревянной перегородке женского душа, приник к маленькому отверстию, а обвисшие и втянутые животы и ноги разной толщины и формы мелькали в такт колотящемуся сердцу, и вдруг тонкий голос резанул по ушам: «Ах ты, паскудник! Ты что здесь делаешь?», злые пальцы впились в ухо, он рванулся, кубарем полетел в заросли крапивы. Её ожоги давно уже зажили. Но в памяти остался этот режущий голос.

А вспомнилось это, когда он проснулся от горькой сухоты в горле, с тяжёлой головой, с трудом припоминая вчерашний вечер, проводы его в отпуск, бутылки на столе, хитрую физиономию Женьки Сидорова и масляные глазки его супруги, дурацкий калейдоскоп надоевших шуток, подмигиваний, анекдотов, и лицо жены, с размазанной тушью, размокшей пудрой, вздёрнутым подбородком, в узкой щёлочке двери: «Женечка, я уж не поеду тебя провожать, не обидишься?» – «Мой зайчик, конечно, нет, у-у… мамочка». – «Перестань, мне не нравится это». – «Мамочка, на прощанье, в щёчку». – «Смотри, не загуляй там, на юге». – «Ну что ты, право, потерплю до дома». А потом щелчок, цепочка – звяк, – и по одну сторону Гуров, по другую – всё остальное…

Нет, не совсем. На перроне его облапил Женька Сидоров: «Ты не верил, что провожу? Ты тёзку не знаешь! Ты Сидорова обижаешь, ты…». Пили вино, расплёскивая из складного стаканчика, угощали проводницу. Женька ушёл к ней в купе – обеспечивать Гурову дорожный комфорт, а он, не ожидая отправления, залез на верхнюю полку…

И вот проснулся.

Поезд вкручивался в рассвет по железному серпантину, красное солнце то исчезало, то появлялось на противоположной стенке купе. Гуров проследил за его метаниями, постигая себя в новом состоянии свободы, собирая мышцы, раскисшие, болезненно слабые после чрезмерной активности, скосил глаза на лёгкий шорох: узкое гибкое девичье тело с двумя полосками ткани… Закрыл глаза, но в них по-прежнему: коричневая шея, маленькое плечо, худенькая рука, бедро, нанизанные на хрупкую и тонкую линию-лилию… А причём здесь лилия?.. Просто так, по созвучию: линия-лилия, линия…

Лоб покрылся холодным потом: неужели заболел?

Торопливо открыл глаза: линия-лилия, коричневая, нежная, и профиль с курносым носиком – всё исчезло под его полкой.

Гуров поднял глаза.

Напротив – размётанные по подушке длинные волосы. Значит, не болен.

Он, ёрзая на полке, натянул брюки, спрыгнул вниз и вышел.

Вагон скрипел, переваливаясь на стыках. Хватаясь за поручни, он прошёл в тамбур. Здесь было прохладнее, но грохотало неимоверно, отчего голова заболела ещё сильнее.

Вернувшись, залез на свою полку, стараясь не глядеть на прикрытые пожелтевшими простынями фигурки, закрыл глаза, втягиваясь в вагонный ритм сначала телом, барабанными перепонками, потом мыслями, наконец ещё чем-то, отдалённо напоминающим душу. И вдруг опять поймал себя на ЭТОМ.

ЭТО было непреодолимо.

ЭТО было в удивительной хрупкости линий, в покрытой пупырышками, упругой, шероховатой и прохладной на вид коже, в частях этой линии-лилии, в каждом её изгибе… «Ах ты, паскудник!»

А что я делаю?

Ровным счетом ничего.

Я просто думаю, думаю – кто мне запретит это…

Он хотел открыть глаза и посмотреть вниз, но не стал. И, полежав ещё немного без мыслей, без эмоций, опять увидел целомудренную юность, которую давно уже и вообразить себе не мог, после множества иных тел, совсем не напоминающих линию-лилию… Как свою жену. Жену?..

Что жена, она из другого мира. Вот жену Сидорова он мог вообразить в её чистом виде. И ему щекотно было воображать, что-то мягко уходило вниз живота, расслабляя мышцы и электризуя кожу. На тщетной попытке задержать видение Женькиной раздетой жены он и заснул. И с пугающей ясностью вдруг увидел себя тем давним летом. Хорошим летом. Может быть, единственным таким в его жизни, вымечтанным, выстраданным, отвоёванным у домов отдыха, у родственников, у жены: «Да отдыхай ты, Бога ради, как хочешь, занимайся, чем хочешь, а я уеду на море». «Со мной не хочешь?» – «Мне море нужно, загар, а что в твоей деревне, что в твоём лесу!» – «Отпускаешь?» – «Поезжай!»

Как и в этот раз, дверь хлопнула, звякнула цепочка, и началось ЕГО лето. Вместо электрички – на поезд, и подальше, в глушь, где тебя никто не знает, не помнит. Где можно всё начать сначала, быть таким, каким хочешь, делать, что хочешь.

«Где бы здесь поквартироваться?» – «А вон по улице предпоследний домик, там пущають».

И неожиданно молодая, ядрёная хозяйка, спелая, крепкая, простоватая, деньги комочком в разрез платья: «Ваша комнатка…» – «Замечательно, я, знаете ли, геолог, в разъездах, всё Сибирь, тайга, по русской природе стосковался». – «Живите». – «Да, так жизнь сложилась, один, деньги есть, да что деньги? Мусор». – «Можете у меня столоваться. Не богато, но есть. Только…» – «Конечно, конечно, вот пожалуйста». Деньги – в комочек, за разрез, грудь мягкая, большая, не первой свежести, но ведь в соку, да без мужа – сплошной грех! Гуляй, геолог Гуров, побудь самим собой… Стоп, не Гуров, Андронов. Геолог Андронов из Москвы. И адрес оставил, мгновенно сочинённый, даже не знает, в каком конце города, и есть ли вообще этот адрес. Но как она была похожа на рубенсовских женщин, как хороша…

Выходил к мужикам, рассказывал об экспедициях, сначала то, что когда-то читал, потом наловчился, придумывал так, что самому нравилось. Покряхтывали, чокались: «Силён геолух, ну, брат, и жисть у вас». Разводил руками: «Какая есть, без прикрас».

Что это было за лето!

Всё в памяти осело, снами обросло.

Лето-талисман, лето-тайна…

…Утром он увидел своих соседок по купе и весь день развлекал, подбадривал, убеждал, что ждёт их в жизни всё только самое хорошее, желаемое.

«А вы кто по профессии?» – «Волшебник». – «Нет, мы серьёзно». – «Ах, серьёзно… инженер, инженер человеческих душ, а так как их нет, – того, что взамен». – «Опять шутите».

Очарование линий на день пропало, он даже не мог сказать, которую из них видел на рассвете, любующуюся собой в зеркале.

«А почему вы поехали поездом? Это ведь долго. В командировки обычно летают». – «Деньги экономлю». – «Но ведь они не ваши». – «Государственные тоже нужно экономить». – «Мы не маленькие…» – «Боюсь летать, земной я человек».

Не солгал, хотя и правды не сказал. А чего, казалось, проще объяснить: поддался подсознанию, необъяснимой прихоти, предчувствию, предвидению… А может, действительно так и есть.

Трудно делать не то, что все.

Трудно признаваться, что живёшь без смысла, без цели, по наитию, без выгоды и корысти, без дальних прицелов. Как все – в школу, но тут надо, тут никак, иначе ничего не было бы. Потом в университет, сразу, без драм, без раздумий, не по наитию – по здравому смыслу. «И деньги будут, и почёт». Всё остальное тогда представлял плохо. Всё остальное и не интересовало, оно должно было произойти не с ним, с другим человеком. Ему главное было – быть первым, чтобы хвалили, чтобы говорили. И чтобы никаких раздумий, никаких желаний, мыслей, сомнений, а послушание и аккуратность…

Только два раза в жизни по предвидению: тогда, в СВОЁ лето, и сейчас, в этом раскачивающемся вагоне.

Опустив штору, повернув ручку вентиляции до «Откр.», под мерцающий, промозглый, словно туман, свет ночника уходил Гуров в свою вторую дорожную ночь, не обращая внимания на визг дверей, смех и приглушённые голоса в коридоре, девичьи и надломленные юношеские перешёптывания в купе, с привкусом тайны и надежды. Только морщился, когда это отгоняло мысли, и вновь отыскивал их в невидимом безбрежье. ЭТО он пока не вызывал, начиная словно опытный спортсмен с разминки, с самого материального, весомого, – того, что он знал до неощутимости, без чего уже и не мыслил себя, жизни прожитой и будущей, дней и ночей. С тела, которое было в ладонях его рук, даже когда оно было далеко. Гибким и звонким, линией-лилией оно может и было, но так давно, когда и он был каким-то другим, какого уже никак не мог вспомнить…

Гуров был ещё холост, когда поехал путешествовать за границу. Был в Дрездене, в галерее, стоял перед «Сикстинской мадонной», стараясь держаться так, как держатся другие, смотреть так, отходить так, покачивать головой, закладывать руки в глубокомысленный переплёт… И думал: неужели он один такой тупица, бездарь, животное. Неужели он столь ничтожен по сравнению с млеющими и восхищающимися… Потом пошёл дальше, ничего не увидев и не почувствовав перед шедевром, наткнулся на полотна Рубенса, на дебелых крупных женщин с налитыми ногами и грудью, призывно-обманывающими. И обрадовался, словно целомудренный жених в брачную ночь, радостный не от чуда женского тела, а оттого, что не порченый, не импотент. И пережив ЭТО и соприкоснувшись с искусством, он перестал стыдиться желания, которое испытывал к рубенсовским женщинам. Жене он не изменял по вполне объективным причинам, по которым, был уверен, не изменяли женам все верные мужья: это могло испортить репутацию, а в его профессии это плохо; боялся заболеть неприличной болезнью, но боялся не самой болезни, а того, что её не скроешь; наконец, из-за лени, не желая растрачивать силы на долгий флирт. Долгий, потому что короткий его пугал – он ставил под сомнение искренность желания.

Но Рубенса Гуров любил. И не стеснялся, признаваясь в этом, делать упор именно на эротическую силу воздействия полотен художника. Репродукции великого живописца он собирал и иногда показывал гостям, обычно женщинам, в которых он сам усматривал что-то рубенсовское. Он так и говорил: «Мне кажется, вам очень должно это понравиться. Будь жив великий мастер кисти, он писал бы только вас», – и останавливал на полпути тяжесть внизу живота огромным усилием воли… «Ах ты, паскудник!»

На другой день поезд всё так же пересчитывал стыки. Гуров пил чай, ходил в ресторан, шутил с соседками, играл в карты с отпускниками из соседнего купе. Потом глотал соду от изжоги и жаловался проводнице на меню в вагоне-ресторане.

К вечеру мальчики выстроились в шеренгу возле купе. Гурову показалось, что они пришли даже из соседних вагонов, но ровно в десять его соседки щёлкнули замком и, немного пошушукавшись, уснули.

Сначала Гуров ни о чём не думал. Вернее, думал о самых примитивных, скучных и безликих, а оттого неутомительных вещах: о поезде, карточной игре, проводнице, изжоге и своём больном желудке, ради которого он и катил сейчас в этом вагоне. Потом на смену этому бездумью пришло ровное спокойствие. Он лежал, отвернувшись к стене, казалось, ко всему равнодушный, а в это время желание растекалось по его телу, заполняя каждую клеточку и подбираясь к мозгу. Это было желание, порождённое не Рубенсом, не ЭТИМ, не воспоминаниями. Странное, бездумное желание без истока, без причины. Поневоле гибнущее так и не рождённым. Это был процесс, напоминающий возникновение человеческого эмбриона в женском лоне. Это было ощущение одного тела в другом.

Это была ПАМЯТЬ…

Он повернулся на спину, скосил глаза, угадывая напряжением зрачков в синем размытом свете контуры еле видимого тела: простое желание – чувство самца при виде самки – скрутило его. И вдруг в этих изломанных сумраком линиях он увидел коричневую полоску тела от голени до бедра, до ткани, под которой такая же, только белее, кожа, упругая и холодящая на ощупь…

«Ах, ты…» – пальцы были словно щипцы, словно калёное железо, они прожгли уши насквозь, на всю жизнь… А ведь уже не мальчишка и даже не просто Гуров – адвокат Гуров, с сединой в висках.

Он впился взглядом в эту полоску ткани, этот знак целомудрия, знак запрета каждому, независимо от возраста, социального положения.

«Мерзавец ты, Женька, далась тебе эта проводница». – «Нет, дорогой тёзка, я с ней спать не хочу, не хочу. Вот так. А могу, всё могу. И знаю я, брат, знаю, что со смягчающими». – «Чего же тебе надо?» – «А что она свободна и я свободен и что мы вполне можем. Но не будем». – «Гуманно, Сидоров». – «Так ведь пьян ты, Гуров, и я пьян, и я еду куда-то». – «Я еду, тебя супруга ждёт». – «Поезжай, если хочешь». – «Слава Богу, отпустил».

В синем свете – угловатое девичье тело, прикрытое непростиранной простыней.

Гуров ещё раз оглядел его и отвернулся к стене, под перестук колес маскируя свои чувства: «ах-ты, ах-ты-ахты…»

И вплетались в этот перестук прожитые им дни серой лентой, без узелков и обрывов, такой ровной на вид, что губы у Гурова дрогнули. Он поджал ноги, став маленьким и незаметным, и тяжело задышал, обижаясь детской трагической обидой, отчего почувствовал себя слабым и ненужным, вновь обижаясь, и так, спускаясь всё ниже и ниже, уменьшаясь до болезненной точки где-то глубоко внутри себя; он даже не мог представить, где она находится, эта точка, потому что знал, что её не может быть. Но она болела, и он видел её слабеньким огоньком в кромешной тьме…

…Всю дорогу Гуров чувствовал себя так, словно уличили его в давнем детском грехе, будто всю свою довольно долгую жизнь был он не тем человеком, каким родился, каким жил в своих мыслях, в желаниях. И этот детский грех, пролёгший через все его годы, был так непомерно тяжёл, что где-то по пути выдавил из него, Гурова, его естественность, не приоткрыв таинств полноты жизни.

Чужие и бессердечные пальцы рвали ему ни в чём не повинные уши, а он не находил в себе сил вырваться из них.

Заполярная история

1

Осип Давидович Гольштейн, уставший молчать на немые укоры жены и двух подрастающих и требующих всё больших средств дочек, противореча многовековым традициям своего народа, оставил музыкальную школу в подмосковном городке и пару недорослей, которым давал уроки, и даже свою старенькую, доставшуюся в наследство от отца, а тому – от его отца, скрипку, взяв только кларнет, завербовался на северную стройку и, вспомнив ещё одну семейную профессию, стал плотником.

И вот в этой, несвойственной для него роли он и приехал на край света: к поросшей редкими низкорослыми деревьями скале, которая возвышалась над тундрой, усеянной блюдцами болот и разрезанной студёной и быстрой рекой и её притоками. К его приезду здесь желтели и ещё сочно пахли смолой лишь контора будущей стройки и одноэтажный, ещё достраиваемый, единственный дом. Они стояли в окружении больших тёмно-зелёных воинских палаток, туго натянутых, засыпанных опилками до самых скатов крыш. В зимние полярные ночи они были не такими уютными, как ему показалось в день приезда – сентябрьский, пасмурный, но вполне ещё тёплый по здешним меркам.

Этот отрезок своей жизни он начал отсчитывать один, благоразумно оставив и Софью Лазаревну, и Светочку с Розочкой в их маленькой подмосковной квартирке, отделив им сразу же по получении бо?льшую часть своих подъёмных и выслав почти всю свою первую зарплату, невиданную никогда прежде сумму, ибо работали они с утра до позднего вечера, отчего сам по себе получался заработок раз в пять больше его прежнего оклада преподавателя музыкальной школы. Да ещё почти столько же он получил как северную доплату. Совершенно ошалев от этой суммы, он хотел было сразу лететь обратно, чтобы порадовать Софочку и девочек, но вовремя одумался, отдал почти все деньги заведующей почтой, женщине серьёзной и строгой, которая тут же, при нём начала отстукивать текст на телеграфном аппарате, и Осип Давидович почти физически ощутил, как его деньги отправились в далёкий путь…

Когда летел сюда, он очень переживал, видя из самолёта бескрайние, белоснежные, пустынные просторы, разделившие его и тех, кто был ему дорог. И успокоился лишь спустя два месяца, когда в разгар пятидесятиградусных морозов и актировок получил письмо, доставленное в один из редких лётных дней вертолётом из Норильска. В нём Софья Лазаревна столь же искренне, как и он, удивлялась полученной сумме и сообщала, что они с девочками готовы выехать хоть сейчас по его зову.

Ответить сразу он не смог, потому что читал письмо, будучи в тулупе, ватных штанах, держа руки с ним над печкой, обогревающей лишь метровое пространство вокруг себя и сбившихся в этом пространстве жильцов палатки. Тут же отправил ещё одну зарплату и попросил Елизавету Петровну (так звали заведующую почтой) приписать, что приезжать им сейчас, в разгар учёбы девочек, совсем ни к чему и правильнее будет сделать это летом.

Не стал объяснять ничего насчёт холода, сухой и вымороженной до безвкусности картошки, серых макарон и тушёнки – составных его ежедневного меню; палаток, в которых жили и семейные, цинги, которая к весне поразила почти всех. Как и того, что летом они должны будут построить восемь двухэтажек, где квартиры с удобствами, но до него, скорее всего, этим летом очередь не дойдёт и он останется жить в палатке, – посчитал, что время написать всё подробно ещё будет.

И ошибся, потому что после актировок пришлось навёрстывать отставание, и это навёрстывание растянулось на всё лето и прихватило быстро нагрянувшую новую осень, и его девочкам пришлось вновь идти в старую школу: Светочке – в восьмой, а Розочке – в шестой класс; и Софье Лазаревне пришлось лишь сожалеть о том, что они не смогут быть вместе. Но она сообщила, что, как он и велел, она купила себе и девочкам тёплые вещи и они прекрасно будут себя чувствовать среди снегов…

На самом деле, когда ещё через год они приехали осенью, с последним пароходом, вещи оказались тёплыми лишь для подмосковной зимы. Но это было не страшно, потому что у Осипа Давидовича теперь была своя двухкомнатная квартира в двухэтажном деревянном доме, выстроенном, можно сказать, его руками. Рядом с их домом полярной ночью зазывно светилась огнями школа, тоже выстроенная с его участием, куда девочки пошли учиться. У Осипа Давидовича было уже достаточно денег, чтобы купить всем троим настоящие шубы и оленьи унтайки, и по зимней короткой улице посёлка они гуляли в выходные дни в любой мороз.

Надо сказать, что Осип Давидович до приезда семьи хоть и был на хорошем счету, но как-то жил незаметно. Теперь же не заметить его было просто невозможно. И не столько оттого, что редко кто гулял по посёлку вот так, семейно, не оттого, что Софья Лазаревна была женщиной в расцвете, а оттого, что нельзя было не заметить двух девочек, а точнее – юных девушек, ибо были они в том возрасте, когда все сомнения о половой принадлежности остаются в прошлом.

Молдаванин Николай, которому перевалило за тридцать, и с которым Осип Давидович подружился с первого дня, придя на новоселье, с присущей ему южной восторженностью похвалил и маму, и дочек, а потом стал гостем частым и надоедливым, не скрывал своей симпатии к Светлане и соблазнял её то походами на фильмы, которые крутили в палатке, названной клубом, то приглашал в гости в свою однокомнатную квартиру посмотреть фотографии, он неплохо фотографировал. Этим летом по заказу ему привезли с материка кинокамеру, и он решил снять фильм о стройке и предложил Светлане сыграть в нём главную роль рассказчика.

Светлана откровенно кокетничала с ним, ей льстило внимание смуглого кудрявого взрослого мужчины, заливаясь колокольчиком и маня ямочками на щёчках, но ещё больше – томным масляным взглядом, перед которым не устоял даже первый школьный красавец и одноклассник Вовочка Сивков, уже переспавший с парой женщин, а оттого цинично-надменный и взрослый. Он играл за сборную школы по баскетболу, играл хорошо – в Норильске, куда команда выезжала на соревнования, его заметили и даже предложили переехать в интернат со спортивным уклоном. Но родители решили, что аттестат важнее, пусть даже самый троешный и не обеспеченный знаниями, и спортивную карьеру ему обломали.

Но Вовочка особо не расстраивался, так как обнаружил массу плюсов своей известности вдобавок к приметной внешности, прежде всего на любовных фронтах, часто меняя девочек и даже взрослых женщин из женского общежития.

Дочерей в школу первый раз привёл сам Осип Давидович, прежде зайдя в кабинет директрисы Риммы Васильевны. Они были знакомы. Римма Васильевна приехала с мужем, заместителем начальника строительства, прошлым летом, когда школа достраивалась, и часто бывала на стройке, торопя плотников закончить работы к учебному году. Её сын Виталий ходил в десятый класс, был длинным, как баскетболист Сивков, но отличался не только от него, но и от всех прочих мальчишек утончённой, породистой красотой, был похож на мать, отчего девочки-школьницы даже побаивались его, а взрослые женщины при встрече обязательно задерживали взгляд: свободных молодых людей среди инженерно-технических работников было немного, и Виталий верховодил немногочисленной группой пижонов – детей начальников. Пути Виталия и Вовочки не пересекались. Они мирно сосуществовали в стенах одной и той же школы, но в параллельных мирах.

Римма Васильевна новеньких оценила сразу, и приватно, пока они шли по узкому коридору, сказала Осипу Давидовичу об их соблазнительной прелести, по-матерински посоветовав быть к дочерям внимательнее, и пожелала познакомиться с Софьей Лазаревной.

И вот, когда они и молоденькая физичка Любовь Васильевна стояли перед одиннадцатью девятиклассниками, Сивков, отвыкший таить своё отношение к противоположному полу и уважать окружающих, громко предложил новенькой садиться с ним рядом. Светлана окинула его взглядом словно нечто неприметное, недостойное, необоснованно отвлёкшее её, и села рядом с Игорьком, любимцем математички, сыном главного инженера строительства, тоже новеньким, пришедшим в класс всего неделю назад.

– Очкарик, тебе повезло, – не удержался Вовочка и добавил: – Но это ненадолго.

Игорёк ярко заалел и не нашёлся, что ответить, а Светлана повернулась, уставилась на Вовочку своими чудными глазами и тот, неожиданно для всех отвёл свой взгляд и стал смотреть в окно.