скачать книгу бесплатно
Я видел со двора, как перемещался по длинному дому свет от её лампы, причудливые тени колебались на стенах, когда она входила в створки комнат. Видел, как сзади тёти Дуси окна вновь захватывает тьма. И это шаткое, какое-то нежное, беззащитное движение света беспокоило и восхищало одновременно!
Старших ребят тётя Дуся часто собирала в своей комнате. Все, как и она, сидели в кромешной темноте на полу вдоль стен. Тётя Дуся без перерыва, резко и судорожно закашливаясь, курила папиросы «Беломорканал», ловко их выстукивая из проделанной дыры вверху мягкой пачки. Огонь вспыхивал при затяжках, освещал её губы, кончик носа, кудри надо лбом, прижавшихся к её плечам девчонок, крашеные половицы пола и – гас, успевая напоследок подсветить грозовые облака табачного дыма. Вспыхивал вновь. Мы «проявлялись» на чёрном фоне, как фотографии, зыбко, тревожно, а тётя Дуся рассказывала истории, одна другой страшнее, и так, что девчонки порой начинали в голос визжать, и мы, «мужики», орали на них в ответ, бросались тапками, торопили продолжение. Веря и не веря, что глухой как пень конюх Сидор – оборотень, по ночам превращающийся в борова, а жена пасечника – ведьма! И у них бывают встречи в самой чаще леса, за пчелиной поляной. И однажды ночью, завидев на дороге огромного чёрного хряка, кузнец пустил на него под гору горящее колесо от телеги, и колесо въехало прямо в свинячье рыло! А на следующий день конюх заявился к лошадям с перебинтованной головой и прятал от людей свои бегающие, высокомерные поросячьи глазки…
Однако душевные ночные посиделки на полу тёти-Дусиной комнаты никак не смягчали суровых детдомовских нравов. Тут за ябедничество и воровство пылко лупили даже друзей, устраивая им общую коллективную «тёмную» с наволочкой на голове. И, бывало, именно лучшие друзья казнили очередную парию с особым остервенением, словно прилюдно отрекаясь от близости, признавая общий закон выше даже самой любви и преданности.
И тётя Дуся никогда не наказывала «палачей», беря их сторону, потому что сама неколебимо верила, что донос или поклёп на товарища, воровство у ближнего – преступление с неотвратимым наказанием!
А дубасила сыновей, словно расписывалась кровью – в том, что для справедливости исключений нет! И не было выше её авторитета в этом доме детской скорби. Все ощущали себя тут равными перед негласными законами. И она, моя тётя, тоже.
Не знаю, выяснял ли кто-нибудь, как влияют войны и революции на участников и свидетелей? Ожесточаются они или, напротив того, – мягчают?
Вспомним хотя бы Великую французскую, от взятия Бастилии до 1794 года, когда очумела даже гильотина? Кто-нибудь исследовал изменения в национальных глубинах французского «я»?
Свободолюбивая нация, показавшая в бесконечно вскипающих революциях милую страсть к живодёрству, в XXI веке, похоже, откатилась в противоположный угол, к нервно-оголтелой толерантности.
Может, этот странный казус и есть исторический итог былого ожесточения? Рефлекс «национального организма» на гражданское кровопускание?
После Людовика XVI, обронившего голову на им же учреждённой гильотине, голова Робеспьера не стоила в глазах толпы ничего. Похоже, боязнь самих себя вынуждает на юридическую подстраховку от рецидивов.
Про нас тоже есть что сказать! Да ещё сколько! Но поговорим о сугубо индивидуальном.
Да, пороли меня в детстве с похвальной регулярностью, хотя я знал точно, что любили, как любил и я своих родимых истязателей. Тогда, в середине прошлого столетия, если честно, лупили практически всех знакомых мне детей, не считая разве что девочек. Но когда за стеной охаживают ремнём твоего дворового товарища – из побоев не рождалось глубокомысленных философских обобщений.
Переживались, как непогода. Тем более что без вины наказывали только по ошибке.
И потому, растирая популярные участки тела, расплатившиеся за импровизации мозга, мы даже между собой крайне редко обсуждали экзекуции, искренне полагая их нормой.
Позднее, сам трижды став отцом, с абсолютной ясностью ощутил я, что не могу задрать руку на родного «бэбика»! Не то что поистязать ремнём, а даже отвесить полноценный подзатыльник! Ну разве вскользячку, практически обозначая символ правосудия. Как прикусывает маленьких львят лев-отец своими огромными клыками, обнаруживая не гнев, а озабоченность любви.
Кажется, не только со мной произошла эта чудесная аберрация.
Давно ли приходилось наблюдать уличные спектакли, в которых принародно наказуют шаловливых чад? Наблюдать все эти свирепо вытаращенные глаза, затрещины, щипки, угрозы сбыть чужому дяде!
А сегодня днём с огнём подобных представлений не сыщешь. И не потому, что экзекуторы попрятались, – уходит из бытования мораль деревенской русской общины. Уходит вслед за исчезновением деревень, сёл, самого уклада, в котором «мы» на первом месте, а на втором «я». Где ребёнок обязан понимать иерархию с рождения.
Но вот и очередной исторический анекдот! На смену семейному диктату – вернулась в Россию 90-х, упразднённая в 1918 году большевиками – ювенальная юстиция, чтобы «карать» теперь от имени детей и закона – ро?дных маму и папу!
Из огня да в полымя! Интересно, что насаждаемый сегодня ювенальный контроль за молодыми семьями, тихой сапой подменивший традиционный общинный порядок, – уже привёл Россию к ощутимому падению рождаемости, поскольку ювенальный надзор, особенно за многодетными семьями, стал у нас особенно жесток. И к тому же не устраняет корень самих проблем.
Страшно подумать о жизни своей, существуй уже в годы моего тамбовского детства эта ювенальная юстиция! Ведь я бы, как уже происходит тут и там нынче, – в минуту обиды и секунду отчаяния мог же ж ведь, как бедный Павлик Морозов, стукнуть на родного батюшку в тот же обком или на маменьку в профсоюз, и приехал бы за мной ювенальный воронок и отвёз в другую область, к чужим людям, и стал бы я сиротой при живых родителях! И очень плохим мальчиком! Я остро сейчас понимаю, что непременно плохим, отвратительным мальчиком! А потом и человеком. Потому как возненавидел бы не только своё идиотическое предательство, но и судьбу, и заодно государство – за жестокость, не совместимую ни с какой любовью!
И подумалось невзначай – а не выступить ли инициатором по установке памятника «Битому мальчику»?! Где-нибудь, на могучей хребтине Урала, посерёдке, так сказать, всеобщего пространства родительского насилия?
Мальчик сжимал бы в ладошке рыбку-краснопёрку, а мать, поразительно похожая на мою, заносила бы над детскими полушариями бронзовый ремень со звездой на пряжке. Как антитезу бесчеловечной ювенальной юстиции!
Памятник, конечно, работы грузинского мастера Церетели, чтобы в ясную погоду был отлично виден из Китая и даже Австралии…
…Сейчас стоят почти летние, последние октябрьские денёчки. Их неожиданно подбросил европейский циклон, но, говорят, он скоро покинет наши посконные пределы. Польют ледяные дожди, равнодушные, как сторож скобяного склада, и уже к пяти вечера начнёт смеркаться. А потому я сижу на солнечной скамейке у химического факультета на Воробьёвых горах, прямо напротив известного памятника Михайле Васильевичу Ломоносову, и вместе с ним подставляю лицо уже перевалившему через зенит солнцу, совсем не понимая, почему его лучи из той же точки на небосклоне не греют так же, как весной в апреле, например? При аналогичной температуре в четырнадцать градусов?
Вдруг совсем рядом раздаётся детский вой. На бетонно-плиточной «земле» разлёгся малыш лет двух и брызжет слезами – видно, что не от боли, а от обиды!
Лежит картинно, подставив ладони под пухлые щёки, как херувим, изредка перекидывая сзади одну ногу за другую, дрыгая ими в воздухе. У двухлетки длинные кудреватые волосы, и, когда он поднимает лицо, видно лицо опытного актёра и одарённого лицемера. Импровизирует этюд на тему: «Меня бросила мать!»
Мимо стенающего мальца деловито снуёт туда-сюда профессура, студенты, праздные, вроде меня, гуляки, но никто не обращает на вопли внимания, будто это в порядке, скажем, научных химических вещей, коли на пути у вас валяется в середине октября на бетонных плитах пацан, а рядом ни отца, ни трепещущей матери!
Так проходит минута, другая, малец в артистическом экстазе, похоже, и не замечает, что лежит не в кроватке, а на уже остывших к зиме камнях, и я инстинктивно чувствую, что время его контакта с бетоном вот-вот подползёт к простудной черте, и уже открываю рот с командой «Встать!» – как примечаю молодую женщину в белом свитере крупной вязки, подчёркнуто невозмутимо, прогулочным шагом и всё же, как пантера, скользящую в направлении «артиста». Догадываюсь, у нас с ней один временной таймер для простудной опасности, и она где-то скрывалась в зарослях местной саванны, выжидая до последнего, в надежде, что малыш не переиграет сегодня, не завалит спектакль ради «искусства для искусства». Но он завалил. И я подумал: «Он точно знает, что она не опоздает, потому и тащится до последнего!» Мать упёрлась одним коленом в плитку, а на второе колено, легко подхватив, уютно усадила своего малыша, он тут же ткнулся лбом ей под подбородок, и они сразу начали шептаться и смеяться.
Я смотрел на них, пока мальчишка не почувствовал взгляд. Он вынырнул из-за плеча матери, и, конечно, я не мог не заметить, как он ликует внутри её защиты!
Они пошли по аллее в сторону новой университетской библиотеки на проспекте. Мы с Михайло Ломоносовым смотрели им вслед. Малыш крепко держался за палец родительницы. Солнце превращало их фигуры в негатив, в силуэты без деталей, но высвечивало деревья по бокам аллеи, саму дорожку перед ними.
Я вспомнил недавний сон.
Странный сон. Мой покойный отец, один из братьев (я не понял, какой из трёх, но знал, что – брат), а также наш общий друг и я сам верхом на лошадях въехали в лес. Нашей целью была охота. Уже это было удивительно, потому что отец после войны отказался от охоты, считал её убийством, ведь у зверья против современного оружия шансов нет!
Наша команда стояла на просеке, солнце светило сзади нас, а потому я представил, как это, наверное, красиво со стороны, из леса.
Я спешился, взял фотоаппарат и пошёл от них, ища наиболее выигрышный план кадра, постоянно оглядываясь, оценивая композицию и освещение. Силуэты всадников и правда были очень красивы издалека – помню, что во сне стояла абсолютная тишина. Кони чуть переступали ногами, от этого картина как-то задумчиво менялась, и в этом зыбком передвижении тоже была красота. Свет идеально струился сверху, выпячивая группу всадников антрацитовым чёрным цветом, а сзади них деревья, подробно и как-то очень нежно омытые солнцем, уходили в перспективу просеки, чем дальше от нашей группы, тем менее сохраняя индивидуальные детали. Я залюбовался картиной солнечного представления, посмотрел в объектив и увидел, как по просеке к отцу, брату, нашему общему другу скачут неведомые люди. Их было значительно больше нас. И они тоже скакали в абсолютной, теперь уже страшной тишине, и было почему-то сразу понятно, что эти всадники с солнцем за спиной приближаются, чтобы убить нас, всех до одного.
Я закричал, но «наши» уже всё поняли. Во весь опор они поскакали не в мою сторону, а значительно левее, беря в лес. И погоня пошла туда же, за ними, хотя я ожидал, что пойдут и за мной. Я забился, пятясь назад, в нишу природного грота, сердце моё, понимая, что «наши» уводят погоню, взорвалось воплем ужаса, представив на долю секунды, что мои любимые люди не смогут, не успеют спастись!
Из своего укрытия я видел этих чужих скачущих людей. Они и невыразимая тишина, совместившись, были страшнее всего, что я до сих пор знал. И мне вдруг отчётливо открылось – смерть пахнет душной, влажной, лежалой пылью…
Мать и мальчик удалялись, удалялись, лишаясь деталей.
– Господи, – взмолился я неожиданно для себя самого, – помоги ему, нам всем помоги! Прости! Мы виноваты, да, но не во всём же, Господи! Или – во всём?!
Отпусти, мужик!
Лет шестнадцать мне тогда было – я вернулся с необязательного свидания, а дом полон гостей. Отец, горячий, хмельной, схватил за руку и втолкнул в комнату: «А это мой сын!» И давай знакомить – с Расулом Гамзатовым, Кайсыном Кулиевым, Чингизом Айтматовым, Евтушенко. Были тут же и Евгений Примаков со своей женой, Лаурой Васильевной, кто-то ещё был, кто – не помню уже.
Я чувствую себя неловко, да что там, полным дураком, потому что понятно, что до меня этим людям – ну просто как до полной балды! Однако краем глаза вижу, что мама чем-то своим недовольна. Проследил за её взглядом: Евтушенко поставил ногу на стул и пьёт газировку из горла, а бутылку ставит на шкаф. Догадываюсь, в чём дело, – мебель совершенно новая, югославский гарнитур, первое, что куплено после «голодного» Тамбова в Москве, пару дней как привезли.
Её коробит нога Евтушенко и, ещё больше, то, что он пьёт из горлышка. В то время – 64-й год – было это для неё, учительницы русского и литературы, проявлением дикой невоспитанности. А для Евгения, догадываюсь, жестом «свободного» человека.
Айтматов тем временем оттеснил меня к новенькому серванту и, дыша водкой в лицо, стал громко, чтобы слышал отец, страстно вопрошать: «Ты понимаешь, какой у тебя отец?! Понимаешь?! Ты знаешь, что твой отец – великий человек?! Знаешь?!» Тут я совсем уже осознал кошмар своего положения! Что ему сказать – «хватит фальшивить, дядя!»? Или просто – «отпусти, мужик!»?
Тогда я мало знал об этих людях. Мало знал и об отце. Тогда я больше знал о девушках. И зря, если честно…
Страшная месть Концевичу
Я оказался в Москве в тринадцать лет. Отца оставили после учёбы в столице, он сгрёб в охапку маму, нас, троих мужиков мал мала меньше, и – прощай, Тамбов! Перед отъездом мама торжественно повесила на гвоздь папин офицерский ремень: «Всё! В Москве, надеюсь, повода для наказаний не будет. Пусть всё плохое останется здесь вместе с ремнём». Но я знал, что обязательно вернусь сюда. Хотя бы для того, чтобы набить морду Концевичу.
Стас Концевич был садистом нашего двора. Ужасом детства. Старше моих ровесников года на три, а то и на четыре. Его отец был алкоголиком и однажды умер прямо на лестнице, не дойдя до квартиры. Наткнулся на него Вовка Окатов. Впервые в жизни мы видели покойника вблизи: помню, как мы, человек пять, мальчишки и девчонки, подкрадывались к нему, прячась друг за друга. У Концевича-старшего лицо было синим. Это наблюдение оказалось общим и, пожалуй, единственным. Точнее, главным, потому что зачем-то до сих пор помню подошвы его сношенных сандалий и пёстрые носки…
Концевич-младший начал попивать лет с двенадцати. Однако ненавидели мы его за изощрённую, с оттягом, беспощадную жестокость. За унижения, от которых было особенно больно, потому что мы были хоть и маленькими, но уже людьми.
В восемнадцать лет я окончил школу и с ходу поступил в МГУ. За этот подвиг мама разрешила на неделю съездить в Тамбов.
Встречал меня мой тамбовский друг, опять же тёзка – Вова Масеев. Прямо у вагона и – на мопеде! Это ж тогда было так круто, как сейчас на «мерсе».
От вокзала мы весело затарахтели по Интернациональной, а значит, никак не могли миновать мой родной, обожаемый детский двор. Вова прислонил мопед к стеночке за углом, закурил, а я стал ждать Стаса Концевича.
Да, я был уже далеко не малолетка. И рост за метр восемьдесят, и ботинок сорок пятого, и кулаки с мозолями от нескольких лет фанатичного увлечения боксом.
Узнал я его не сразу – сутулый, уже испитой доходяга. Я вышел из-за угла и крикнул: «Иди сюда!» Концевич вздрогнул всем телом, как бывает во сне. Вова сидел на мопеде, курил. Я взял Концевича за шкирку и втащил за угол. «Мужики, вы чего?!» Он не узнал меня, конечно. «Щас буду тебя убивать, падла, мразь! Резать буду!» Я сделал вид, что щупаю в заднем кармане ножик.
Вот тут Концевич струхнул всерьёз. Вова Масеев, наблюдавший за встречей «старых друзей» с изысканным равнодушием, потянул воздух и изумлённо огорчился: «Воняет!»
Я отстранился от Концевича: от него действительно вдруг резко и погано запахло. А он именно в эту секунду с восторгом и прозрел: «Куня, ты, ты, что ли?!»
«Забыл, как мучил нас, фашист?» – уже без всякой злобы сказал я. И замахнулся на него. Он пригнул голову, но ясно было: знает – бить не будут. Миновала, как говорится, оказия.
Мне нечего было сообща вспоминать с паном Концевичем. Моя идея – вернуться в Тамбов и наказать его за муки детства – сейчас, рядом с этим несчастным и больным, обрела вечный покой. Но и долго себя стыдить, заниматься самоедством я не стал.
«Поехали!» Мы сели с моим дорогим другом Масеевым на его великолепного коня и помчались в Пригородный лес к его знакомым девчонкам, пионервожатым. «Вова! – перекрикивал я шум ветра и мотора. – Месть позади! Впереди секс и рок-н-ролл!» – «Точна-а-а-а!» – кричал в ответ Вова.
Шел 1966 год. Карибский кризис остался в прошлом, и все люди, которые должны были умереть, были по-прежнему живы…
Стыд
Долго не решался рассказать об этом. Да и случай, на первый взгляд, простой, были стыдобушки позабористей! Но вот почему-то этот маленький стыд не уходит, подкидывается памятью столько лет, к месту и не к месту, и даже снится иногда, но как-то странно всегда улетает, как бумажный самолётик, в побочные дверки, коридорчики, щели за шкафами и растворяется в ассоциациях и вариантах, как лейтмотив в музыкальной импровизации.
А было, собственно, так. Я впервые заявился гоголем в родной Тамбов после семейного переезда в Москву, где отец пустил карьерные корни. Не тринадцатилетним щенком, каким уезжал, а матёрым москалём, успевшим бурно пережить несколько премьер только что открывшегося Театра на Таганке и бешеные ажитации вокруг начальных международных кинофестивалей 1961, 1963 и 1965 годов! Событие для Москвы – сопоставимое с VI Всемирным фестивалем молодёжи и студентов в 1957-м, приятно оглушившим СССР, как ласковой дубиной, – после ядерной-то зимы сталинского культа, если выражаться языком плаката!
К этому же списку выдающихся событий в моей столичной жизни стоит прибавить и то, что я впервые наблюдал салюты на Ленинских горах (ныне – опять Воробьёвых), прямо от пушек, стоявших вблизи смотровой площадки. Праздничные пушки грозно рявкали в сторону Лужников, и однажды опалённая картонная полусфера от разорвавшегося над головой шара, похожая на сванскую шапочку, упала с глухим стуком на асфальт рядом с моей ногой. И я первый сцапал её в руки! Другие зеваки, конечно, стали за неё, ещё горячую, хвататься завистливыми пальцами, словно это золотой слиток удачи, шмякнувшийся с самого неба. Да ведь, может, так оно и было? Впрочем, меня занесло.
Итак, мама перед отъездом строго наказала навестить в Тамбове Екатерину Акимовну, передать ей подарок («вот свёрток!»), а также неразглашённую денежную сумму в заклеенном почтовом конверте. Заклеенном не по причине недоверия ко мне, легкомысленному первокурснику, а поскольку «так полагается» по приличиям, принятым среди культур-мультурных персон.
Я и без маминых напоминаний разыскал бы свою любимую нянечку Екатерину Акимовну! Вот она и была моей личной, как у самого Пушкина, Ариной Родионовной! Потому что с младых лет, пока мама моя, учительница русского и литературы, систематически потчевала знаниями чужих детей, дабы выкормить меня, а затем ещё двух моих младших братьев, – Екатерина Акимовна потчевала меня: сказками того же Пушкина, огромными книжечками с картинками, собственными правдами и выдумками, а также народными преданиями и суевериями, от которых, особенно на ночь, стыла в жилах кровь и перебегали по всему телу сладкие пупырчатые мурашки!
Я считал её своей родной бабушкой настолько крепко, что, когда неожиданно приехала из Сибири в Тамбов папина мама, моя настоящая бабушка Пелагея Ефремовна, в девичестве Попова, а не Куницына, – я не принял её категорически!
Настоящая бабушка Пелагея Ефремовна – высокая, статная, с прямым пробором совершенно не седых, как у Екатерины Акимовны, а тёмных волос, в подвязанном под твёрдым подбородком платке – полюбила сидеть на кухне и наблюдать за тем, как хлопочут у плиты и стола мама и моя нянечка. Сидела молча, как мне казалось – строго, я даже запомнил тёмно-коричневый цвет её шерстяной кофты, чёрную длинную, почти до пола, юбку с глубоким и таинственным карманом.
Однажды она подозвала меня к себе, долго-долго-долго опускала руку в этот свой бесконечно глубокий карман и наконец извлекла из него, с самого его донышка, жёлтый квадрат чайного печенья. И протянула как бы не даря, а делясь, на что я тут же отбежал за дверь. А потом осторожно выглянул в щёлочку – что она делает? Не гневится ли? Однако ничего не произошло, и даже ничего не заметила мама, только Екатерина Акимовна, улыбаясь, покачала головой, но по-доброму, как всё, что она делала. Я имею в виду «всё» – в могучем диапазоне философического смысла.
Право, трудно сказать, за что может полюбить маленький мальчик старую чужую женщину, чтобы ещё и благодарно вспоминать её всю жизнь? Уж больно далеко они отстоят друг от друга во всех измерениях. И тем не менее факт любви налицо. И он даже теснит пресловутое представление о «зове крови», который я совсем не ощущал в себе, исподтишка наблюдая, как молчит моя родная бабушка, в глубокой задумчивости поправляя на голове платок.
Мама, конечно, не помнила тамбовского адреса Екатерины Акимовны, как вообще не запоминала деталей, зорко при том контролируя главное движение бытия. И посему сказала: улица Кронштадтская, а адрес подскажут в церкви.
Я помнил Кронштадтскую улицу, почти что деревенскую, наверное, древнюю. Я даже помнил её ещё без асфальта, в волнистых, перепутанных колеях от телег, с золотистыми островками конского навоза, с тенистыми деревьями вдоль домов, отделяющими тротуары от проезжей части, низкими деревянными домами, заборами, посеревшими от дождей воротами, тишиной, зноем. Няня водила меня к себе один-два раза; я знал, что к ней надо спускаться по ступеням в полуподвал: там была её маленькая, как келья, комната, и рядом, и наверху над ней жили люди, целыми семьями, а сколько – бог знает.
Но дебютный день в Тамбове пролетел в стиле миссисипского джаза! Первым, кого я увидел из окна остановившегося вагона, был друг моего тамбовского детства Вова Масеев. Он стоял, картинно опираясь на новенький мопед, и сулил этот потрясающий факт только одно: нас ждут впереди непредсказуемые приключения! Не стану тратить время на описание попутной встречи с паном Концевичем, которому я жаждал набить рожу целых пять лет – за фашистские его унижения моего детства. Я описал это раньше, в «Страшной мести Концевичу».
Продолжу с того момента, как мы сели на Вовин мопед, оставив вонючку Концевича на углу нашего бывшего дома, и понеслись с ветерком прямо в сосновый Пригородный лес, в пионерский лагерь, где только что закончилась смена, одни дети разъехались, а другие ещё не заехали, и весь лагерь был отдан на растерзание пионервожатым, среди лучшей половины которых у Вовы были не просто знакомые девчонки, а, как он выразился ещё на привокзальной площади, «роскошные белые лошадки разврата».
По прибытии на место я вдруг осознал всю фантазийную пикантность происходящего: это был тот самый пионерлагерь, где я провёл однажды всё лето, отбарабанил две смены подряд. Тот самый лагерь, перед которым я побрил наголо голову, а потом тайно натирал её через день кубиком сливочного масла из столовой в тщетной надежде укрепить корни жиденьких волос. Натирал, пока кто-то наконец не выдержал и не заорал, привлекая всеобщее внимание: от кого это не пойми чем пахнет?!
К тому же это был лагерь, из которого я пытался неудачно сбежать, и ещё – именно в этом лагере случилась во вторую смену самая страшная гроза в моей жизни: в ту грозу шаровой молнией убило девочку из соседнего отряда и притянуло, как магнитом, к железной кровати заику Павлика Нечаева. Он от страха спрятался под неё, а гроза со всей злобной дури, как адский снаряд, влетела в электрические пробки нашего корпуса! Павлика извлекли наверх – он был фиолетового цвета, ему сделали искусственное дыхание, привели нашатырём в сознание, а в помещении почему-то глобально заблагоухало протухшими яйцами.
Вот куда привёз меня Вова Масеев, не подозревая плохого и надеясь только на хорошее. Пока я предавался трогательным детским воспоминаниям, он деловито доставал из мопеда упитанные бутыли с кубинским ромом и портвейном, заботливо обёрнутые в его синие треники, как тогда называли спортивные штаны одинакового для всех фасона и цвета. «Огнетушители», или «фугасы», как опять же в те счастливые годы ограниченного ассортимента прозывали крупную стеклотару, походили при этом на грудничков в ожидании кормления.
Да, груба ты, жизнь, в изяществе своём! После довольно-таки быстрого перехода от просто тупых танцев к танцам «грязным», отдающим удушливым кубинским ромом, вожатые пионеров, покорно ведомые другими вожатыми, а также отборные пришлые гости разбрелись попарно по всей территории лагеря, занимая по ходу движения огромные в своей ночной пустоте палаты. По целой палате на двоих! Никогда более не пережитая роскошь спальных пространств! Я суеверно провёл шаткую спутницу мимо своего бывшего корпуса, боясь смешать несовместимое.
Мы проговорили с красивой девочкой до утра, оба желая и оба боясь близости, а когда за окном, прожигая насквозь сосны, полыхнул солнечный меч и воткнулся прямо между наших постелей, мы с каким-то радостным облегчением бросились к Цне, прыгнули с песчаного косогора, затормозив пятками у самой воды, и только тут сообразили, что не в чем нам идти в воду, и принялись покатываться со смеху, как будто только этого и ждали всё время – вот этого глупого смеха на берегу реки, у которой прошло наше общее с этой девочкой детство…
Масеев, встрёпанный и недовольный, завёл мопед, с досадой махнул рукой на мой интимный вопрос, и мы несолоно хлебавши покатили в Тамбов. Джаз волшебной от самих ожиданий ночи отлетал назад, путался в клубах густой чернозёмной пыли, его относило к реке, и река подхватила его угасающие такты и спрятала их навсегда. Для себя, а может, и для Миссисипи – кто знает эти реки?
Мы заехали на Кронштадтскую улицу со стороны Базарной, так, как я впервые с няней сюда и пришёл в глубоком детстве. Мне казалось, что я вспомню дом сам. Но не тут-то было: улица пряталась сама в себе, пряталась хитренькой похожестью домов. И мы проехали её всю, прямо к Покровскому собору на Кронштадтской площади. Он как бы венчал улицу, но и город тоже: собор стоял на высоком берегу и был далеко виден тем, кто подъезжал к Тамбову с юго-западной стороны. Это был единственный на весь город храм, возобновивший постоянное служение с 1943 года. Именно здесь собиралась крестить меня Екатерина Акимовна в 1953 году, тогда же появился на свет средний брат Михаил, и нянечка уговаривала маму крестить сразу обоих, но маму остановил страх погубить карьеру партийного отца.
В Покровском соборе, куда я зашёл один, стоял полуденный тихий сумрак; первая же женщина радостно поняла, о ком я спрашиваю, и не просто назвала адрес, а вызвалась проводить нас до дома Екатерины Акимовны. Из её рассказа по дороге я узнал, что милая моя бабушка совсем слепа, едва слышит. Что в церковь её на службу сопровождают специально, что она тут, в храме, опекаема самим батюшкой и что люди многие её чтут как почти что святую – за духовную радость от общения с ней.
Я спустился в прохладу полуподвала и безошибочно угадал, где её дверь. Дверь отворилась, нянечка стояла передо мной, маленькая, совершенно белая, и было сразу понятно, что она не видит меня, – но лицо её мало изменилось для меня. Я и раньше видел в нём только её доброту. Она и сейчас, не поняв ещё, кто пришёл, всем обликом выражала доброжелательный интерес и приветливость. Я назвался. Она всплеснула руками, вся озарилась, протянула вперёд руки, я подставил ей лицо, голову, и она с такою радостью стала меня оглаживать, причитая: «Вовочка! Вовочка! Вовочка!», что я чуть не расплакался, как в младенчестве, совершенно сокрушённый её ничуть не ослабевшей ко мне любовью.
В крошечной комнате было идеально чисто и опрятно. Сказывалась опека батюшки. Стояла аккуратно застеленная кровать, маленький стол под светлой скатертью и вещевой комод с иконами на нём и лампадкой – что ещё требуется для приготовления себя к вечной жизни?
На всё это в окошко рассеянно смотрел день. Окно было вровень с тротуаром, и в него могла заглянуть путешествующая по улице собака, гуляющая кошка, мог ещё заглянуть любопытный ребёнок. Взрослому человеку окно было неинтересно, потому что пришлось бы вставать на колени, чтобы разглядеть того, кто живёт тут, почти под землёй. Сам я видел отсюда, из подвального окна, половину колеса масеевского мопеда, прислонённого к стене дома, шатающиеся туда-сюда его бордовые китайские кеды с белыми резиновыми кружочками по бокам.
Няня стояла передо мной, смотрела поверх невидящими, дымчатыми глазами. Маленькая, с какой-то удивительно светлой от седины головой. Спрашивала и спрашивала обо всём, а когда речь зашла о младших братьях, протянула к моей голове руку, погладила её и сказала: «У тебя самые мягкие волосы, Вовочка. Я всех помню!»
Потом няня начала рассказывать о своей жизни, о церковных заботах, подробно, обстоятельно… А я начал думать о том, что уже злится Масеев за окном – давно заметил, как нетерпеливо дрыгал Вова ногой и даже пытался пнуть колесо мопеда. Да и самому мне, что скрывать, как-то заскучалось от бабушкиных, таких далёких от меня новостей. Масеев по дороге предложил заехать в баню, и я сейчас вспомнил об этом и затомился ещё сильнее.
Сообразив, что нянечка не видит меня, я осторожненько встал со стула, ловко обошёл её, продолжающую говорить так же, как до того. На цыпочках сделал два шага к окну и посмотрел в него вверх, на улицу, как в перископ подводной лодки, – тут же за стеклом возникло неестественно большое, гримасничающее лицо Вовы, который чиркнул ладонью себя по горлу и закатил глаза, изображая святого Себастьяна.
От неожиданности я отпрянул и оглянулся: няня стояла спиной ко мне, на том же месте, что-то говорила моему пустому стулу. На какую-то долю секунды это даже показалось смешным. На сотую секунды мне это было всё же смешно, да, я это точно помню! Но следом меня сразу же словно обварило, окатило кипятком! Будто сам Георгий проткнул сердце раскалённым добела копьём, проткнул, как последнего гнусного змия! Ещё и провернул копьё!
Какой стыд испытал я тогда, когда увидел всю эту картину со стороны!
Обмирая и не дыша, пробрался я мимо слепой нянечки обратно на позорный стул и с облегчением возликовал, что бабушка – слава богу! – не заметила моего отсутствия. Наверное, по этой причине, что не заметила она ничего, как-то быстро испарился и мой стыд. Мы ещё не доехали с Масеевым до бани, как он испарился совсем. Так мне казалось тогда.
И вот однажды, спустя много лет, он вернулся. Я думаю, вернулся во многом из-за «картинки». Не всякий же стыд может похвастаться такой яркой, образной, завершённой по смыслу картинкой. И этот, в общем-то, маленький стыд стал вновь себя предъявлять, когда и бабушки давно уже нет на свете, и сам я оброс таким количеством более свежих и увесистых стыдоб, что даже удивительны его претензии на исключительность!
Но я вижу опять – этот пустой стул и согбенную над ним, как вопрос без ответа, спину моей любимой нянечки. Вижу всегда так, как было – от окна.
Она потеряла мужа в Гражданскую, потеряла своего штабс-капитана Сычёва почти сразу после свадьбы, красивого и навсегда молодого офицера, белую дворянскую русскую косточку. И не искала другого. Никогда. Бежала ещё в двадцатом из Саратова в Тамбов, прячась от классовой справедливости «товарищей», далеко не всех пускающих в земной коммунистический рай. Его фотокарточку она и показала мне как главную тайну своей жизни! И не буду лукавить – смутила мое советское сознание.
Вероятно, я усложняю задним числом смысл моего маленького и надоедливого стыда. Но что с этим поделать? Вина растёт вместе с душой.
Что-то дорогое она говорила тогда, сокровенное для себя. Может, хотела, чтоб я запомнил и понял что-то важное. А я – проморгал, пропустил её последние слова, обращённые ко мне, мальчику, которого она любила.
Мишка, мишка, где твоя улыбка
Брата Михаила не взяли в подводный флот, хотя весь районный призыв брали именно туда. Военком посмотрел на Мишу раз, посмотрел ещё и сказал со смешанным чувством восхищения и досады: «Куда ж ты вымахал, бэ? Ты ж ни в одну лодку не влезешь!»
И отправил Мишу, в порядке исключения, служить три года, но – над водой! А нечего выпендриваться со своим нестандартом в два метра! Миша к восемнадцати даже папу перерос. А папа был, как любили говорить его друзья маленького роста, ну такие, например, как знаменитый кинорежиссёр Марк Донской, – сибирским богатырём! Так папу любили величать. И вдруг появляется Миша, ещё больше, чем папа. Это уже совсем какой-то нонсенс, вызов неподготовленному мировому сообществу!
Я-то давно подметил, что Миша гораздо крупнее своих сверстников. Гораздо! На одной примечательной фотографии из пионерского лагеря, где брат Миша стоит рядом со своим сверстником, мальчиком лет десяти-одиннадцати, – Миша похож на папу этого мальчика. Одна Мишина нога выглядит как-то убедительнее, чем весь чужой мальчик. Картина! Мы все до сих пор смеёмся, натыкаясь на эту старую фотографию! А Миша, кстати, обижается, как и в детстве. На наш глупый смех.