
Полная версия:
Змеиной тропой

Ксения Веснянка
Змеиной тропой
Глава 1
При работе над рукописью автор использовал нейросетевые инструменты для проверки орфографии, поиска логических повторов и первичной вычитки. Все сюжетные решения, характеры героев, диалоги и художественные образы созданы автором самостоятельно. Текст является авторским произведением.
— И вот… лезут они на берёзу всей гурьбой, — Ждана даже руками показала, как лезут, и змеи за ней головы задрали, следя за движением. — А берёза та, тонкая, девица-девицей, гнётся, скрипит, но держит. Лешак-то, он же старый, лысый, пузо вон какое отрастил, от жёлудя до жёлудя не обхватишь! — и прёт вперёд, а пузо ему мешает, за корни цепляется. А кикимора снизу поддаёт, торопит: «Давай, давай, не спи, у тебя ноги длинные!»
Змеи зашуршали, засмеялись по-змеиному, кто хвостом затряс, кто чешуёй зашелестел.
— Долезли они до середины, а берёза как вздохнёт, и хрясь! — Ждана ладоши хлопнула, змейка с её косы от неожиданности подскочила, но не уползла, только голову выше высунула. — И все летят в крапиву! Лешак кубарем, кикимора колесом, а за ними ещё и ворона, что на ветке сидела, любопытная, тоже в крапиву, за компанию.
— Лешак сидит в крапиве, лысина в волдырях, руками машет, а выбраться не может, пузо застряло меж двух кустов. А кикимора хохочет, заливается, по земле катается, ногами дрыгает и приговаривает: «Я ж тебя, старого, на орехи звала, а ты прёшься, как медведь на кабана! Какие из берёзы орехи, ты, пень трухлявый? У неё серёжки, а ты пузом вперёд!»
Тут уже и змеи не выдержали: кто свистит, кто шипит, кто кольцом свернулся и покатывается со смеху. Зелёная змейка с жёлтыми глазами из Жданиной косы свесилась вниз головой, чтоб лучше слышать, и тоже хохочет, маленьким таким змеиным смехом, на писк похожим.
Она сидела на высоком пне, молодая, семнадцати лет от роду, тонкая, как берёзка, чуть покачивала ногами в лаптях и рассказывала змеям смешную историю. Тяжёлая каштановая коса, темнее старого мёда, свешивалась почти до земли. Солнце путалось в волосах, золотило россыпь веснушек на чуть курносом носу, падало на прозрачно-белую кожу, и только у левого виска горела серебряной нитью седая прядь, словно кто-то метку оставил, чтоб не спутал с другими.
— А лешак ей сгоряча: «Сама-то хороша, наставница! Вместо орехов мне крапиву подсунула. И ворону зачем уронила? Она теперь три дня будет каркать, что я с берёзы упал, мне стыдно в лес показаться!» А ворона из крапивы вылезает, вся лохматая, перья торчком, и каркает: «Я теперь тоже в лесу посмешище! Кыш отсюда, горе-лазальщики!»
Ждана перевела дух, улыбнулась широко, веснушки на носу собрались гармошкой.
— И давай они там, в крапиве, друг дружку корить, кто кого смутил и кто кого подговорил. Лешак кричит, кикимора хохочет, ворона каркает, крапива жжётся, такой тарарам поднялся, что белки с соседних деревьев попрятались. А сороки, те вообще всю округу облетели, всем разнесли. И потом три дня в лесу тишины не было: как кто вспомнит, так и фыркнут. Даже филин ухал не по-филиновски, а со смешком.
Змеи зашлись в последнем приступе смеха, зелёная из косы выпала в траву и там ещё долго тряслась, тонким хвостиком суча. Ждана рассмеялась, легко, звонко, грудным своим смехом, от которого даже старые ужи головы подняли. А потом, словно вспомнив что-то, повела плечом, поправила платок, съехавший на затылок, и вдруг запела.
— А липа цвела, да облетела, — запела Ждана негромко, покачиваясь на пеньке в лад мелодии. — А молодость моя да пролетела… Не зови, соловей, по зарям, не тревожь… Всё, что было, не воротишь, что будет, подождь…
Голос у неё был грудной, тёплый, словно мёд с парным молоком смешали. Змеи замерли, кто голову поднял, кто рот открыл, слушали, не шелохнувшись. Даже старая жёлтобрюха, что век свой дремала, выползла из норы, заслушалась.
За селом, там, где широкая, накатанная дорога сходит на нет и превращается в узкую погребальную стёжку, такую, по которой только лошадь с телегой и пройдёт, да и то если осторожно, начинается её земля.
Дорога эта прямая, как стрела, никто по ней просто так не ездит, потому что ведёт она к оврагу. Да и лошади сами сворачивают, если не править, чуют, видно, что там, впереди.
Овраг глубокий, страшный. Дно его даже днём не разглядеть, вечно там туман клубится, седой, плотный, точно тесто заквашенное. В самый солнечный полдень выползает он из низины, стелется по земле, лижет корни берёз. А вода, говорят, там чёрная течёт. Не чёрная даже, чернее ночи, чернее земли, чернее того, что снится, когда лихорадка бьёт. Никто её не видел, ту воду, но все знают: есть.
А через овраг перекинут мост. Старый: брёвна почернели, перила мхом обросли, а крепкий. Дубовый. Топнешь, гудит глухо, словно не под ногой, а в самой земле отзывается. Кто мост этот ставил, никто не помнит. Говорят, ещё деды прадедов рассказывали, что уж тогда он стоял. И стоит век, а то и два, и ни разу не подвёл. Никого не упустил, никого не обронил. И ночью, говорят, светится чуть синевато так, холодно. Чтобы души дорогу видели.
Перейдёшь мост, сразу погост открывается. Не вдруг, а точно сам из-под земли вырастает: шагнул и вот он, встретил.
Место ровное, сухое, берёзами обсаженное. Берёзы здесь старые, стволы белые, но словно в чёрных подтёках, точно плакали чем-то горьким да засохли. Листва на них шелестит даже без ветра, не то шепчутся, не то жалуются.
Домовины стоят, маленькие деревянные избушки для мёртвых. Каждая с окошечком на восход, чтобы душа могла смотреть, как солнце встаёт. Да только солнце сюда редко заглядывает, всё больше тень от берёз, холодная, пятнистая. И окошки те пустые глядят, чёрные изнутри, словно никто в них никогда не выглядывал и не выглянет.
А вокруг голубцы торчат, столбики с крышей, под которыми поминальную еду оставляют. Кто побогаче, тот голубец резной, с узорами: то ли птицы, то ли звери, то ли морды чьи-то не людские. Кто победнее, простой, некрашеный, но всё ж видно: ставили с мыслью, с поклоном. На иных ещё остатки еды, краюшки хлеба чёрствого, яйца, луковицы. Всё засохшее, старое, ветром обдутое.
Тихо здесь. Даже птицы не поют. Только где-то далеко-далеко, словно с того света, доносится то ли вой, то ли ветер в берёзах путается. И пахнет сыростью, старой корой и ещё чем-то сладковатым, приторным, отчего дышать хочется реже и тише.
А меж домовин, у самых голубцов, трава растёт, густая, сочная, яркая. Не как везде, а словно её тут мёртвые кормили. Ступишь и кажется, что под ногой не земля, а что-то живое, дышащее, ждущее. А за погостом, в пяти минутах неспешного шага, изба.
Стоит она на пригорке, лицом к погосту, спиной к лесу. Рядом с избой берёзы растут, белые, светлые, словно девицы в сарафанах собрались хоровод водить. А сразу за избой сосны начинаются, тёмные, высокие, шумят не переставая. И если берёзы при избе как подружки, то сосны, как стражи, молчаливые и строгие.
Изба ладная, рубленая крепко, с крылечком в три ступеньки. Наличники резные, не для красоты даже, а чтобы духов беречь, свой порядок в доме держать.
У крыльца два кувшина.
Слева, где солнце не греет, чёрный. Тёмный, обожжённый, словно из самого пекла реки Смородины вышел. В нём вода мёртвая, из Нави принесённая, чистая, неразбавленная. Для тех, кто с того света, для душ, что только отошли и ещё путаются, дорогу к Калинову мосту ищут. Глоток такой воды, и холод внутри унимается, мысли проясняются. Отопьют и понимают, куда идти надо, перестают меж мирами метаться. Этот кувшин для Нави. Для тех, кому туда дорога.
Справа, на солнышке, белый. Светлый, молочный, иногда его Хозяйка белой глиной покрывает, а иногда просто берёстой оборачивает, чтоб не путали. В нём вода та же, мёртвая, да только слабее, на травах настоянная. Для живых, кто с горем пришёл. Кто отопьёт, у того сердце унимается, боль внутри запечатывается, чтобы сил хватило проводить кого надо, похоронить, поплакать и дальше жить. Глотнёшь такой, и легче дышится, и слёзы сами собой высыхают.
А для Вырия ничего не нужно. Туда души уходят сами. Легко, как листья по воде. Их не надо поить мёртвой водой, не надо вести за руку. Они сами находят дорогу к Калинову мосту, сами ступают на него, переходят через огненную реку Смородину, и там, на той стороне, сворачивают туда, куда тянет. Вверх, в тёплый свет, где пахнет яблоками и мёдом, где птицы поют и цветы цветут круглый год. Оттуда доносится едва слышный перезвон, словно кто-то трогает тонкие серебряные струны, и запах свежего хлеба, и далёкий детский смех. Потому что светлая душа всегда помнит дорогу домой. Потому что Вырий сам её зовёт.
Калинов мост не для живых. Он раскалён, он плавится под ногами, и только души могут ступать по нему, не обжигаясь. А внизу течёт Смородина, огненная река, что отделяет Явь от Нави и Вырия. Говорят, в ней нет воды, один жар и пепел. От неё несёт гарью и серой, и слышен глухой гул, словно там, в глубине, ворочается огромный зверь. Но душам он не страшен. Они проходят сквозь огонь, как сквозь туман.
Хозяйка провожает только тех, кто сам не может найти путь. Тех, кто застрял, запутался, испугался, либо душа так черна, что не хочет сама уходить. Она ведёт их к мосту, туда, где воздух уже дрожит от жара, где слышен гул реки и треск огня, а ветер пахнет пеплом и древностью. Там она останавливается. Дальше не её власть. Душа ступает на мост и идёт. А Ждана смотрит вслед, пока та не скроется в зареве. И никогда не знает, куда она пойдёт на той стороне, вверх или вниз. Это не её дело. Её дело довести.
А над крыльцом, под самой крышей, висят глиняные дощечки, длинные, узкие, на кожаном шнурке каждая, у Жданы они ветру не подчиняются. Ветру дуть, они молчат, буре выть, молчат. Висят тихо, словно и не глина вовсе, а камень. И каждый в виде змеиного хвоста: тонкий, к концу зауженный, чуть изогнутый, точно только что из-под земли высунулся и замер.
Но когда где-то рядом заблудшая душа, та, что не может найти дорогу, мечется меж мирами, плачет невидимо, дощечки оживают. Сами собой покачиваются, стукаются друг о дружку, и звон идёт, тонкий, жалобный, точно не глина поёт, а сама душа голос подаёт. И звон этот слышен не ушами, нутром. Кто жив, вздрогнет, не поймёт, от чего. А мёртвый, что дорогу потерял, услышит и пойдёт на звон, как на свет. К Хозяйке. К дому. К покою.
Говорят, в тихие вечера, когда солнце уже село, а луна ещё не встала, можно услышать, как они звенят над пустой дорогой, значит, ведут кого-то. Значит, Ждана скоро выйдет на крыльцо встречать.
Ждана сидела, перебирала сухие травы: мяту, зверобой, полынь горькую, и напевала что-то себе под нос, когда со стороны моста послышались шаги. Торопливые, сбивчивые, нехорошие.
Она подняла глаза.
Женщина в сером платке, сбившемся на сторону, бежала через погост, не разбирая дороги, летела меж домовин, задевала подолом голубцы, и даже мёртвые, кажется, провожали её удивлённым взглядом из своих маленьких окошек.
— Хозяйка, Хозяйка, помоги, — голос рвался, хрипел, тонул в рыданиях. — Бабушка моя… мучается, уйти не может. Третьи сутки маемся, и она мается, и мы с ней. Сердце уже разрывается глядючи… Помоги, Хозяйка…
Женщина добежала до крыльца, остановилась, заозиралась по сторонам и вдруг спросила растерянно:
— А где бабушка, Хозяйка? Где сама-то?
Ждана травы отложила, глянула на женщину и словно внутрь ей заглянула, до самого донышка, где боль чёрной водой плещется. Вздохнула, поправила косу, перекинула через плечо.
— Встань, — сказала тихо, но так, что женщина сразу затихла и поднялась, только плечи ещё вздрагивали. — Умойся, попей воды. Вон из белого кувшина, справа. Успеем.
Помолчала, глядя куда-то мимо, в сторону берёз.
— Никуда твоя бабушка без меня не денется. Я теперь Хозяйка. Бабушка Марфа ушла за Калинов мост и реку Смородину на прошлой неделе. — Усмехнулась краешком губ и пошла в избу. Зайдя в свой дом, взяв котомку со всем нужным, заранее приготовленную, Ждана пошла за женщиной.
Шли молча. Женщина всхлипывала на ходу, утирала слёзы концом платка, но нет-нет, да и косилась на Ждану, с укором, с обидой, с тем тяжёлым бабьим гневом, что не выплеснуть, а в себе носить ещё тяжелее. Губы поджимала в нитку, молчала, но молчание это громче слов говорило: «Три дня, три ночи мается, а тебя всё нет. Где ты была, Хозяйка? Почто раньше не пришла?»
Ждана молчала в ответ. Только косу через плечо перекинула, только пальцами нить перебрала, гладкую, прохладную, в руках держать привычную. А что тут скажешь? Не объяснять же, что душа сама не звала. Не её это дело, бежать, покуда не позовут. Не расскажешь ведь, что бывает так: не хочет, душа уходить, держится за живое обеими руками, и никакая сила её не возьмёт, пока сама не отпустит.
Женщина вздохнула тяжело, отвернулась.
А сама, видно, ещё у крыльца отпила из белого кувшина, вон, губы влажные блестят, и дышит ровнее, хоть взгляд всё тот же, острый. Мёртвая вода, на травах настоянная, своё делает: сердце унимает. Слёзы не осушает, слёзы сами пройдут. А вот внутри запечатывает, чтоб не разорвалось.
До моста дошли, когда солнце уже за берёзы зацепилось. А там, на той стороне, у самого оврага, телега ждала, лошадь старая, гнедая, понуро стояла, точно тоже знала, зачем приехали. Мужик на облучке сидел, в руках вожжи перебирал, на женщин не глядел.
— В соседнее селение надо, — сказала женщина негромко. И первой пошла на ту сторону моста.
— А что ж раньше-то не сказала, что в соседнее? — промолвила Ждана, глядя, как солнце уже цепляется за макушки сосен. — Сядет скоро, пока доедем. А ведьмину душу ловить да отправлять, оно не как просто. Тяжело будет, ежели в темноте.
— Да что ты такое говоришь-то? — всплеснула руками женщина, и в голосе её звякнуло что-то острое, обидное. — Что ж наговариваешь на бабушку? Какая она ведьма? Она всю жизнь как люди жила, и в свой срок родила, и детей подняла, и внуков понянчила…
— А что ж тогда три дня мается? — перебила Ждана негромко, но так, что женщина осеклась на полуслове. — Ты мне вот что скажи: почему душа её ко мне за помощью не приходит? Сама не зовёт, не просится. Держится за что-то. Или за кого-то. Обычные души, они тихие. Их проводи только, они и рады. А ведьмина душа, она… сама знаешь.
Женщина замерла, глядя на Ждану широко раскрытыми глазами. Губы её дрогнули, но ни звука не вырвалось. Она отвела взгляд, в сторону, в землю, в никуда. Потом снова посмотрела на Ждану и вдруг заговорила. Тихо, совсем по-другому. Без того надрывного плача, без укора. Устало заговорила. И словно лет на десять постарела в один миг.
— Догадывалась, — выдохнула она. — Давно. Ещё когда она по ночам шептала, а у нас в доме огонь сам собой гас. И когда скотина в селе дохла ни с того ни с сего. И когда… — женщина махнула рукой, обрывая себя. — Да что там уж теперь. Всё одно не воротишь.
Она помолчала, собираясь с духом. В глазах стояла такая усталость, словно не три дня, а три года она эту ношу тащила.
— Потому и пришла к тебе, Хозяйка. Только ты такой душе помочь можешь. Я… я не осуждаю теперь. Пусть идёт. Пусть хоть там покой найдёт, коли при жизни не случилось.
Голос её дрогнул, но она сдержалась, не заплакала. Только руки теребили край платка, выдавая, чего ей это молчание стоило.
Ждана смотрела на неё долго, не мигая. Потом кивнула, чуть, едва заметно.
— Добро, — сказала тихо. — Раз так, помогу.
В тишине только ветер шелестел берёзами, да лошадь нетерпеливо переступила копытами.
Глава 2
Доехав до села, Ждана спрыгнула с телеги возле дома, где уже толпились люди.
Телега ещё не успела остановиться, а народ уже зашевелился, загудел, как потревоженный улей.
Мужики в тёмных рубахах стояли кучно у плетня, мяли в руках шапки, переглядывались, но ближе не подходили. Бабы жались друг к дружке, кто-то всхлипывал в голос, кто-то причитал шёпотом, закрывая рот концом платка. Двое мальцов, лет пяти-семи, выглядывали из-за материнских подолов, глазищи круглые, белые от страха и любопытства.
Гомонили негромко, тревожно, как перед грозой, когда туча уже навалилась на лес, а грома всё нет и нет, и воздух стоит густой, липкий, дышать тяжело. Слова разобрать было нельзя, только шёпот, только вздохи, только скрип половиц под чьими-то ногами.
А в шёпоте том, меж вздохами, проскальзывало:
— Да где ж она? Долго ждать-то?
— Бабку-то Марфу ждём али кого?..
— Марфа на прошлой неделе ушла, говорят...
— А кто ж тогда?..
— Молоденькая, говорят, теперь Хозяйка...
— Да неужто? Такая малая? Глянь, тонкая-то какая, берёзка, ветром сдует...
— И невысокая вовсе, мне бы по плечо...
— А глаза-то, глаза, зелёные, искрятся, словно огоньки в лесу...
— И кожа белая, белая, смотри, прозрачная совсем, как фарфор...
— Седая прядь у виска, вон она, серебрится... Точно Хозяйка, примета та...
— Тсс, вот она...
Но едва Ждана спрыгнула на землю и поправила косу, перекинув её через плечо, всё разом стихло.
Шёпот оборвался. Всхлипы прижались к груди. Даже мальцы спрятались, мигом, словно их ветром сдуло. А из косы, из тёмных каштановых прядей, вдруг высунулась зелёная змейка. Высунулась, головой повертела, на людей посмотрела и обратно в косу спряталась, только хвостик наружи оставила, свесился зелёной ниточкой, возле уха.
Народ так и попятился. Кто на шаг, кто на два, кто и вовсе за спины соседские спрятался. Зашептались снова, но теперь уже не тревожно, испуганно. Кто-то дотронулся до оберега на шее, кто-то шепнул имя пращура, кто-то на всякий случай сплюнул через левое плечо.
Люди расступились, сами не глядя друг на друга, словно волна разошлась перед носом лодки. Кто смотрел в упор, не мигая, и в этом взгляде было всё сразу: и надежда, и страх, и давняя, тяжёлая память о том, что Хозяйка просто так не ходит.
Ждана шагнула в проход, и толпа сомкнулась за её спиной, как вода. Только вздох общий, выдох облегчения и нового страха. Ждана взяла котомку в руки и зашла в избу.
Внутри было темно, хоть глаз выколи, хоть руками щупай, хоть кричи, не увидишь. Окна занавешены плотно, тряпицами старыми, чтоб ни лучик, ни взгляд чужой не просочился.
Пахло потом, застарелым, горьким, тем потом, что бывает, когда тело уже не живёт, а ещё дышит. И болезнью пахло, сырой, липкой, той, что изнутри гнилью отдаёт. А поверх всего ещё чем-то... чужим. Не здешним. Таким, от чего у Жданы, Хозяйки, что не одну душу проводила вместе с бабушкой Марфой, пальцы сами собой стиснули лямку котомки так, что побелели костяшки.
Воздух стоял густой, тяжёлый, словно его здесь годами не мешали, не трогали, только впускали по чуть-чуть, чтоб не задохнуться. Казалось, сама изба давит на плечи, стены надвинулись, потолок накренился, дышит в затылок.
И тихо. Так тихо, что Ждана сперва даже не поняла, что не так. В избе, где лежит умирающий, тишины не бывает. Всегда кто-то дышит, кто-то стонет, половица скрипнет, мышь прошуршит. А здесь ни звука. Словно избу набило ватой. Или точно всё живое отсюда уже вышло, а то, что осталось, затаилось и смотрит.
И ещё одно. Ждана не сразу поняла, но потом до неё дошло: по левой руке, от локтя к запястью, словно кто-то провёл пальцем. Медленно. Без нажима. Не холодный, не горячий, никакой. Но рука сама дёрнулась, и лямка котомки впилась в ладонь.
Ждана постояла на пороге, давая глазам привыкнуть, а нутру уняться. Вдохнула глубоко и шагнула внутрь, в эту темень, в этот запах, в это чужое, что уже тянулось к ней оттуда, с лавки, из-под рядна.
Лучинка не теплилась. И не зажигал никто, видно, не до того. Только в углу, где стояла печь, что-то чуть светилось. Не огонь. Ни угли, ни искры. Просто серое, тусклое пятно, как если бы кто-то выдохнул в темноту и дыхание осталось висеть. Ждана глянула, и пятно погасло. А может, и не было его. Может, показалось.
— Что, пришла, старая? — прошамкал голос из полутьмы. Скрипучий, сухой, как берёста на ветру.
— Пришла, пришла, — отозвалась Ждана негромко и, не мешкая, достала из котомки глиняный горшок, тот, что с огнём из своей печи. Поставила у порога, прямо на земляной пол, зажгла лучину, поправила, чтоб ровнее горела. Огонь с горшка, тонко загудел, словно недовольный, но послушный, и сразу же выхватил из сумрака лавку у стены, тёмные половицы, край тяжёлого полога. Теперь душа не убежит. Теперь никуда не денется, покуда Хозяйка не решит.
На лавке, под пологом из старого рядна, лежала бабка. Сморщенная, сухая, как прошлогодний гриб-трутовик. Лицо сплошные морщины, губы ввалились внутрь, беззубый рот шевелился, словно она всё время что-то жевала невидимое. Или шептала. Руки поверх рядна, жёлтые, костистые, пальцы скрючены, точно всю жизнь кого-то хватали и не отпускали.
На ней была длинная холщовая рубаха, тёмная, с вышивкой на вороте, узоры старые, обережные, но выцвели так, что не разобрать, что там было: то ли ромбы, то ли змеиные головы. Волосы седые, жидкие, разбросаны по мешочку с сеном, холстиной обтянутому.
Глаза у бабки были открыты. В неверном свете огня они блестели чёрным, глубоко, совсем не по-старушечьи. В них ещё сила теплилась. И злость. И насмешка.
— Дождалась, — прошамкала бабка и попыталась улыбнуться. Беззубый рот съехал набок. — А я уж думала, не придёшь, Хозяйка. Побрезгуешь...
И тут она прищурилась, вглядываясь в лицо Жданы. Голос её осёкся, словно поперхнулась.
— Постой... — прошамкала она тише, уже без насмешки. — Ты... не Марфа? Не Марфа пришла?
Ждана шагнула ближе, к самому свету, чтобы бабка разглядела. Поправила косу, седую прядь у виска пальцем тронула.
— Бабушка Марфа за Калинов мост ушла на прошлой неделе. Я теперь Хозяйка. Жданой кличут, — сказала просто.
Бабка замерла. Глаза её, чёрные, глубокие, вдруг стали круглыми, по-детски растерянными. Морщинистые руки дёрнулись, скрюченные пальцы вцепились в рядно, будто ища опору.
— Много плохого я по жизни делала, много грязного, — прошамкала бабка. Голос её шёл словно не изо рта, а откуда-то из-под земли, из-под той лавки, где лежало её высохшее тело. — Ты не справишься, малая ещё. Не сможешь отправить меня на мост. Вон мои помощники уже на тебя смотрят. С голодом смотрят. Ждут, когда споткнёшься.
Ждана подняла глаза. Сначала она увидела, как бабка улыбается. Беззубый рот растянулся, морщины сложились в что-то довольное, почти детское. А потом уже, под потолком, в самом тёмном углу, ночница. Не спала. Глаза горели жёлтым, мокрым, крылья расправлялись медленно, хищно. Мохнатые, чёрные, с бахромой по краям. Пальцы на крыльях тонкие, длинные, шевелящиеся. Она не бросалась. Она ждала. И Ждана вдруг поняла, что бабка улыбается не ей. Бабка улыбается им.
И тишина. Только бабка дышит, хрипло, с присвистом. А потом к её дыханию добавилось ещё одно. Тихое, частое, будто маленькое. И ещё одно. И ещё. Ждана замерла, вслушиваясь. Дыхание шло не от лавки. Оно шло сверху, с потолка, и снизу, из-под пола, и отовсюду сразу, словно сама изба дышала.
Она повела рукой, чуть, самую малость, но этого хватило. Вместе с движением по избе словно волна прошла, невидимая, ледяная.
А у самого изголовья, прямо над бабкиной подушкой, копошились бесы. Мелкие, юркие, тени тенями, не разглядеть, только движение краем глаза. Перебирали лапками, переглядывались, скалили пасти без голосов. Глаза у них горели красным, жёлтым, зелёным, будто угли в золе.
И шёпот. Не разобрать слов, только звук, будто кто-то перебирает сухие листья. Шёпот шёл со всех сторон сразу: из-под лавки, из-за печи, из-под половиц. Ждана прислушалась и вдруг поняла: шёпот складывается в слова. Только слова эти не для ушей. Они для чего-то другого, что сидит внутри, под рёбрами, и отзывается на них холодом.
Ждана стояла неподвижно. Сердце колотилось где-то в горле, пальцы, стиснувшие лямку котомки, онемели. Внутри шевельнулось холодное, липкое: первая. Первая чёрная душа. Первая, которую надо проводить одной. Без бабушки Марфы. Без её твёрдой руки, без её голоса, от которого даже мёртвые затихали.
И в тот самый миг, когда страх уже начал подниматься из груди к горлу, в косе что-то шевельнулось. Зелёная змейка, та, что с самого утра вилась в волосах, выползла из-за уха, скользнула по щеке, коснулась прохладной головой виска. И Ждана вдруг вспомнила: бабушка Марфа в последний день, перед тем как уйти за Калинов мост, сама впустила эту змейку в косу. «Не бойся, — сказала тогда. — Она помощница твоя, поддержка. Пока она с тобой, я с тобой».

