
Полная версия:
Песни поражения
***
Во дворе (днем их не запирали) было хотя бы пусто. Прямоугольник истоптанного снега, обнесённый частоколом; за ним – другие камеры, другие дворы, потом – глухая ограда в четыре метра, за которой едва виднелись вершины лесистых сопок. Падал снег с пустых небес, день медленно умирал перед ним, золотой, розоватый; снег казался лиловым.
Евгений подошел к забору, мелко перебирая ногами (цепи почти всем были коротки, кроме мелкого Панова; ходить было неудобно). Часовые равнодушно провожали его глазами: авось не сбегнет. Снег под ногами хрустел, как капуста.
В щель между бревен виднелась улица: темные избы «сплошной фасадой», в сизом небе белые столбы дыма. Часовых было не видно, но за оградой тоже стояла цепь.
Издалека разнеслись голоса. Мадмуазель Полина, нареченная Анненкова, бежала вприпрыжку, вздымая сухой снег пологом шубки; Мария Волконская и Александрина Муравьева хохотали, ухватив ее под руки.
– Итак, mesdames, берём перо, вот так… – тараторила Полина. – Подпаливаем, дёргаем – але-оп! – В руке мелькнуло белое перо; собачка в меховой муфточке потявкивала, изображая птицу.
– Милая, Полина, – смеялась Александрина, – Я найду тебе и платье, и свечи, только не заставляй меня больше ощипывать курицу!
– А зато какие шляпки мы сделаем из перьев этого петуха! – Полина приосанилась, поправила меховую шапку с ушами так, будто это в самом деле была шляпка с пером. – Но не сегодня. Сегодня мой вечер принадлежит моему жениху…
Голос стал грудной, томный. Подруги отряхнули ей шубку, расправляли пуховый платок на плечах; со смехом ее провожали на свидание к жениху. Евгений не видел, но слышал, как она просила часового открыть. Часовой крикнул ефрейтору с наружной гауптвахты, чтобы отодвинул засов; ефрейтор, ругаясь, пошел открывать. Муравьёва и Волконская отвернулись – и смех сошёл с их лиц.
– Полина счастливая, – сказала Волконская глухо. – Почему я не взяла хоть собачку? Её бы мне позволили с собой взять.
Евгений вспомнил – Волконская оставила в России годовалого сына. Детей брать не разрешали. Муравьева обняла ее, погладила ее по руке.
– Полина взяла все, что могла, потому что не надеялась вернуться.
Муравьева ушла к себе, в дом напротив тюрьмы; Волконская застыла перед частоколом – напротив него, хотя не видела его.
Евгений выждал, затопал ногами – будто только подошел:
– Добрый вечер, княгиня. Это Оболенский – позвать мне вашего мужа?
– Нет. Если он уже в тепле – не нужно. Хотите, я напишу вам письмо?
Она знала, что ему никто не пишет, но все равно предлагала – из упрямства доброты.
– Вы знаете, у меня нет новостей. А у вас… нет новостей?
Застыло лицо в некрашеном пуховом платке. Волконкая долго молчала.
– Князь, пожалуйста, можете поговорить со мной по-французски?
Так странно звучали здесь севшие голоса на языке навсегда потерянной жизни.
– Я была сегодня в пересыльной тюрьме. – Волконская обхватила себя саму за плечи. – Я знаю – он убил бы меня, если мог.
– Кто?! Кто-то из солдат был груб с вами?
Волконская замотала головой. Брови и ресницы у нее были в инее, словно седые.
– Нет, нет… Он был очень вежлив. Но если идти полтора года в кандалах, от Киева до Нерчинска… Их трое: Сухинов, Соловьев, Модзалевский. Они были арестованы вместе с офицерами Черниговского полка на юге, но я не знаю, почему их судили отдельно. Мы сегодня были у них, я передала Сухинову теплой одежды, сколько-то денег… Он благодарил меня. Он сказал – я умру, но подниму Сибирь.
В сумерках поднимался февральский ветер, пробирающий до костей. Вместе с ветром дохнуло отчаянием. Из ветра соберется буря.
– Не так плохо, – вырвалось у него. – Чем хорош каторжный бунт – либо сбежим, либо всех нас перестреляют.
***
После холодного ужина часовой забрал свечи. В темноте воняло дымом и потом шестнадцати человек, которых водили в баню раз в неделю. Здесь было так сыро, что плесневели сапоги и не просыхали рубахи.
Когда стихли шаги часовых, Николай Бестужев привстал на нарах, щелкнул пальцем по цепям – как звякнул в колокольчик.
– Сегодня вернулся наш охотник из старообрядцев. На Амуре порогов нет.
– А я говорил, что мы можем сбежать! – Арбузов не понижал голоса. – Вперед, на Тихий океан…
Лязг цепей заглушили голоса: план казался безумием. А часовые? А погоня? А китайцы? А что делать потом, на море? Моряки шепотом принялись объяснять.
Речка Чита впадает в Ингоду, Ингода – в Шилку, Шилка – в Амур. Летом в Читу приходят баржи с зерном; если угнать баржу, то можно сбежать – всем вместе.
Ниже по течению нет дорог. До Шилки – пять дней по воде и две недели пешком – погоня не успеет. В Нерчинске солдаты сами бывшие беглые – пальцем не пошевелят.
Дальше – приграничье; китайцы левый берег не держат. А у устья Амура – все лето английские или американские китобои…
В темноте стало тише. Сырость, вши, теснота – сейчас это все не так бесило. На Амуре порогов нет, и значит – можно к востоку, сквозь дальний угол Евразии, не занятый еще ни Российской, ни Китайской, никакой еще империей – до самого океана. Ничьи земли, дичь, пограничье, хунхузы, корейцы, староверы, тайга…
– А кто нас возьмет на борт китобоя? – возражал бывший капитан Торсон. – Семьдесят человек, да еще с дамами? Откуда у нас деньги?
– Деньги будут, – сказал Трубецкой, до того не проронивший ни слова.
***
Бежать нужно летом; до лета оставалось полгода. В одном углу двора ветер намёл сугробы, в другом – сдул весь снег, царапал по голой земле и прошлогодней траве. У частокола Якушкин диктовал Трубецкой письмо домой. Его жена рвалась к нему, была готова оставить у бабушки трехлетнего сына – а Якушкин уговаривал ее не приезжать. (Может, их уже не будет здесь, когда она добьётся разрешения).
Давыдов, ждавший своей очереди, был мрачен. Давыдов диктовал письма домой так часто, как было возможно. Давыдов оставил в России пятерых детей и пытался оставаться внимательным отцом за шесть тысяч вёрст. Но если сбежим – никого из родных больше никогда не увидим, и письма из-за границы вряд ли дойдут.
Евгений стоял во дворе – на солнце можно было обойтись без рукавиц – и никак не мог заставить себя развернуть письмо. Первое письмо от Наташи за два года.
Белая бумага, печать с вензелем Оболенских – письмо от той, кто может вставать, когда хочет, умыться и пойти в баню, заказать на обед, что душе угодно, поехать в гости, в город, в кондитерскую, всегда располагать собой. Точно знать, что другой мир – мир несчастливых – не имеет к ней ни малейшего отношения.
Он прикрыл глаза, стараясь унять царапавшую горло ярость. Он никогда так не злился два года назад – тогда, при жизни.
«Вероятно, мне нужно благодарить княгиню Волконскую, в таких красках описавшую твое нынешнее положение.
Мы все здоровы; Костя служит без происшествий, кузен Серж после смерти дяди из ссылки отправлен под надзор в имение; Дима и Серёжа произведены в солдаты. Отец заболел, занимаясь устройством их судьбы перед долгой разлукой, но теперь выздоровел. Помнится, ты упрекал меня в недостаточном благочестии? Теперь я стала очень благочестива, как и положено девице, чья свадьба расстроилась. Что ж, порадуйся за меня, раз судьба даёт мне столько возможностей не хранить сокровищ своих на земле».
Он видел словно наяву, как Наташа в своей одинокой светелке выводит вежливые, ядовитые строки, прячется в лабиринте французских фраз. Не видеть, не замечать, стать неуязвимой – чтобы ни Третье Отделение, ни цензор в Иркутске, ни комендант в Чите не догадались, что она чувствует на самом деле.
Не писала два года – зачем написала сейчас? Чтобы его укорить? Напомнить о младших?
Младшие братья – в солдатах. Он не мог представить Диму – семнадцатилетним, Серёжу – пятнадцатилетним. В последний раз он видел их два года назад, в крепости. У Серёжи шея вытянулась, и уши торчали из-под обстриженных вихров. Куда ему тяжелый солдатский ранец?
Он надеялся, что его раскаяние убережёт младших – не уберегло. Ждал вести от родных – получил прощальную.
Даже если бы он мог вернуться – некуда. А любовь?
Он никогда не завидовал так, как на недавней свадьбе. Церковь была освещена разномастными свечами – дамы собрали, кто где мог. Седой и толстый комендант Лепарский смахивал слезу, глядя на Полину: даже икону молодым вручил в подарок.
Анненков был пострижен, побрит, в новеньком фраке, в накрахмаленном шейном платке (кандалы сняли прямо перед венчанием). Полина стояла очень прямо, вслушиваясь в слова – француженка, она не знала русского. В светло-голубом платье, в белой кружевной накидке, в облаке светлых кудрей она казалась ангелом.
И сейчас он вручал ей кольцо и глядел на неё как на ангела на земле.Скрутила зависть – острая, до темноты в глазах. Анненков, будем честны, был так себе человек: избалованный наследник, он вступил в тайное общество, струсил, в день восстания был на стороне правительства – и всё же к нему примчалась за шесть тысяч вёрст не жена, не невеста, продавщица из модного магазина, его любовница.
Анненков был дрянь заговорщик и так себе человек, но любил – именно её, Полину из магазина Дюманси; любил настолько, что хотел венчаться с ней ещё в Петербурге, зная, что неравный брак лишит его и имени, и наследства. Любил – и вот она приехала к нему.
Хор запел, молодых вели вокруг алтаря. На лицах обоих застыло нездешнее, сосредоточенное выражение; они глядели не друг на друга – они смотрели вперед, в разделенное на двоих будущее.
… А ты?
«Ты сам постарался, чтобы никто и не мог приехать к тебе, не так ли?»
Он не знал, чей это голос – сестры? Двоих, так и не услышавших главного?
Лиза Голицына – Элиза, так все звали ее на французский манер – самый яркий алмаз высшего света, всегда в окружении обожателей, и все же именно его она искала глазами. Лиза все превращала в игру – кто первый сдастся, кто обернётся? – он тогда воротил нос: слишком ветрена… И все же – приехала бы она к нему?
Затекшие ноги резало как ножом, но из уважения все стояли смирно, и Евгений тоже старался не двигаться и не греметь цепями. Если бы он тогда решился… Она бы дозналась его тайны – она любила всё знать о политике. Стала бы его Жозефиной… Но из него не вышло Наполеона.
Оля Бартенева поехала бы за ним, он знал это точно. Он видел ее как наяву – тихая, неяркая красота, вербены в волосах, простое платье, где безупречность дороже кружев.
В кругу старых московских семейств между ними была та степень дальнего родства, что позволяет заходить в гости по-родственному. Утренний чай у тетушки, спор о Кантовом императиве за книгами, котильон на рождественском балу 1825 года… Он знал, каких слов она ждала тогда – и промолчал, потому что не любил ее. Ценил и уважал, как сестру, но не любил. Он был тогда не очень умен, очень избалован; он ждал любви, как ждут явления ангела, но ни один ангел не слетит к нему в тюрьму городка Читы Забайкальского края.
После венчания отошел к частоколу, уткнулся лбом в холодные доски. Его учили всегда благодарить Бога. Что же, Господи, благодарю – что никто из тех, о ком я думал тепло, не оказался здесь, и никого я дальше не утяну на дно.
Где-то там, за косогором, ворочалась подо льдом речка Чита; под тенью пологой горы впадала в нее широкая Ингода. Пусть – быть подстреленным часовым, пусть попасться китайцам, подохнуть от голода, навсегда потерять семью и страну – все лучше, чем здесь. Бросить все позади; скинуть лицо и судьбу, как змея скидывает шкуру – стать никем, беглецом, чужеземцем, знаменитостью на полчаса, потом, возможно, портным или закройщиком – он навострился шить и кроить в тюрьме – кем-нибудь, но не здесь, не собой, проигравшим все!
Он сделал слишком широкий шаг и споткнулся о цепи. Пошёл обратно, неспешно, размеренно, будто очнулся от сна. Теперь он знал, что искать.
***
Апрель перевалил за середину. Снег уходил в землю, и земля высыхала мгновенно; ветер поднимал пыль. Все казалось выцветшим – прошлогодняя трава с проплешинами пожаров, улица в песке, некрашеные избы, безлесые склоны холмов под нестерпимо синим небом.
Мимо их частокола буряты с ружьями провели в петле избитого беглеца – тот не дождался лета. Синее от побоев лицо, сломанный нос, изорванная кнутом рубаха – каторжный был страшен. Так же разукрасят и нас, думал Евгений и сам удивлялся себе: страха не было. Теперь они жили очень мирно; даже Сутгоф не задирал Трубецкого, даже Анненков не воротил нос от тюремной кухни – знал, что в будущем не будет разносолов.
У часовых кухня была еще хуже, чем у арестантов. Евгений как-то слышал, как унтер-офицер жаловался коменданту: мол, рядовые от голода протянут ноги, пригнали их сюда, а здесь ни двора, ни хозяйства, ни денег. Комендант отмахнулся – казна им и так даёт, что положено.
Вот как. Своих денег у него не было, но Евгений мог подойти к Муравьеву, никогда не отказывавшему никому. Мог попросить Волконского или Давыдова, с кем подружился в Благодатске. Он подошел к Трубецкому, как обычно спрятавшемуся за книжкой.
– Как странно, что казна вовсе не кормит тех, кто должен охранять опаснейших государственных преступников.
Комендант, кажется, вовсе не возражал, что его арестанты собрались платить за свою еду сами. Комендант хотел навести здесь красоту – завести, скажем, в Чите парк со статуями и беседками для гуляний; их-то гоняли ровнять землю забесплатно, а на статуи требовались деньги. Усилиями дам на кухню было доставлено и хлеба, и чая, и говядины в два раза больше, чем могли съесть даже и очень голодные люди, и Евгений в бытность дежурным разливал щи из двух котлов, следя, чтобы третий остался нетронутым. После ужина опять вошел тот краснорожий детина, и Евгений кивнул на котелок – хотите, возьмите.
– Чтой-то ваше бывшее благородие такой добрый? – прищурился солдат, но котелок забрал.
– А у меня два младших брата в солдатах, – отвечал Евгений. – Может, к ним кто тоже будет добрый.
– А где служат?
– Не знаю. Где-то под Выборгом.
– Хоть не под Новгородом, – приободрил его детина. – Там военные поселения – вот это яма.
– Откуда знаешь?
– А я оттуда сбег, – усмехнулся их часовой. От обветренных щек расползлись морщинки, и Евгений увидел, что этот человек гораздо старше, чем кажется с первого взгляда. – Ох и сторожили меня… А я сбег. Потом уж сюда отправили – вас сторожить.
***
Два месяца до лета. В Чите не было ни рудников, ни каторжных заводов (их, кажется, и отправили сюда, чтобы подальше от других ссыльных) – а по приговору были положены каторжные работы, и комендант гонял их засыпать грозивший почтовому тракту овраг. Дорогу никак не укрепляли, и земля уползала вниз.
Евгений отставил лопату, пытаясь перевязать ногу; обмотки вроде солдатских портянок опять сбились, кандалы стерли щиколотку в кровь. Над ним нависли тени часовых – его знакомец из Новгородских поселений (его звали Трофим Белов), и ещё один из новоприбывших, то ли Пахом, то ли Прохор. Кажется, тоже беглый солдат, едва избежавший каторги.
– Змейку точите, ваше благородие? – спросил тот, беззлобно кося узкими глазами.
– Куда мне. Вы ж следите во все глаза, – отвечал Евгений, подставляя ногу – давайте, проверьте замок. Те заржали.
– А мне знакомец один написал, – похвастался Трофим Белов. – Сходил на поклон к генералу Кукушкину, да и вышел в отставку.
– Что ж и вы не пойдете?
– Дак проезд денег стоит, – ухмыльнулся то ли Пахом, то ли Прохор.
– А вы у княгинь попросите милостыни, – предложил им Евгений и пошел прочь.
«Змейка» была пила, чтобы перепилить решетку тюрьмы; «сходить к генералу Кукушкину» означало побег.
***
В мае комендант собрал их во дворе, хвалил за примерное поведение и обещал награду: дескать, он написал государю, что таких смирных арестантов не видывал, – может, к концу года и кандалы позволят снять. Его благодарили. План побега все больше обретал форму.
У забора тюрьмы расцветали цветы, вестники сибирского лета. Он не видел цветов ярче, чем ту весну в Чите. К Трубецкой прорвалась из Петербурга ее бывшая горничная, привезла приветы от родных и семейства; на всех заставах ее обыскивали и ничего не нашли. Дамы стояли на краю косогора – близко подходить запрещалось – в ярких платьях, в высоких прическах по новым, незнакомым модам. В этих прическах и были спрятаны деньги для побега.
Подходил к концу май, с каждым днем было ближе свободное лето.
…В начале июля реки полноводны, а берега опустели: все на покосах, солдаты – на заработках; некому будет гнаться за ними. Раз в неделю комендант с плац-майором уезжают на охоту. Тогда-то, погожим вечером, вспыхнет пожар в первой камере, ближе всех к забору. Все рванутся во двор, хватая пожитки; авось и арестантам раздадут багры и ломы, чтобы помогали тушить. А если не раздадут – ну что ж, солдаты вряд ли хватятся за ружья. В роте, охранявшей их, больше половины беглых – сами сосланы в Сибирь за побеги с мест службы в России. Трофим Белов и Прохор Овсяный откроют арсенал, и в ружьях будет порох. Останется одна баржа на Ингоде; днища остальных лодок продырявят охотники-староверы. Тогда уйдем из Читы (а в небе зарево); дамы ждут на берегу – отплываем, братья, отчаливаем!
Было лето, и в ночь на второе июня ему снились широкие волны Амура. Амур, река времени, выкинувшая их на мель и волной нахлынувшая обратно.
***
Топот сапог за стеной, грохот на чердаке, пыль во дворе. Сквозь решетку окна был виден двор, полный солдат, и лица все чужие. Мелькнул зеленый мундир толстяка коменданта; плац-офицеры спешили за ним.
Сорвалось. Сорвалось что-то, непонятно что.
Неделю их не выпускали ни на работу, ни во двор, в нужник водили с часовым, а потом выдали ведро и заперли в камере вовсе. Еду приносили на пропахших навозом носилках; часовые – все новые. Снаружи жара, внутри вонь, все как сельди в бочке. Гремят железа, и говорить – не слышно, да и не о чем. Тринадцатого июня вернулся комендант, беготня часовых поутихла; их выпустили хоть во двор. Волконский молча взял лопату и пошел копать лунки для арбузов. Он увлекся здесь садоводством – вот и хотел проверить, успеют ли арбузы вызреть за короткое и жаркое сибирское лето.
Евгения вызвали к коменданту. Горница коменданта Лепарского была больше их камеры раза в два, широкие окна были распахнуты – но под портретом императора Николая комендант так же потел, промакивал платком могучую шею.
– Можно поздравить вас с прибавлением к вашей команде? – спросил Евгений, с чего-то по-французски.
– Не желаете спросить, с чего? – комендант поскреб неровно выбритый подбородок. – Подумайте лучше о том, чтобы среди вас не нашлось дурных людей, кто подговаривает к бунту.
– И что же грозит таковым злодеям? – как черт тянул его за язык.
– Вы совсем российских законов не знаете? – ласково спросил комендант. Глаза были пустые, тусклые, цепкие. – А то с ними случится, что и с зачинщиками на руднике Горный Зерентуй. Сначала следствие. Потом – двести ударов кнутом. Потом – расстрел. Я там был неделю назад. Расследовал убийство.
Комендант смерил его тяжелым взглядом, потом шумно выдохнул, промокнул лоб, начал рыться в ящичке с письмами. Выудил письмо, но ему не отдал.
– Да вы садитесь, – продолжал Лепарский голосом доброго дядюшки и по-русски.
– Я что вас позвал – тут ваша сестра мне писала.
***
Евгений вышел от коменданта; смурной часовой шел по пятам. Итак, в Горном Зерентуе был бунт, и бунт провалился. Поручик Сухинов, известный ему только по чужим словам, пытался поднять каторгу – но был пойман, бит кнутом и расстрелян. А им здесь – утроенный караул: ни восстания, ни побега – а комендант, за любую попытку бунта грозивший расстрелом, галантно передал послания от семейства!
После засухи была гроза, дождь лил второй день. Евгений приткнулся у окна, пытаясь читать при жидком свете. Струи хлестали по стеклу, смыли всю их работу в овраг, уносили пыль и песок в Читу, Ингоду, Шилку, Амур, океан – далеко, в недоступное им путешествие.
Его пихнули локтем под ребра: у окна, пытаясь читать, толкалось еще пятеро. Вокруг было кхеканье, звяканье кандалов, редкие шаги часовых за дверью. В сыром воздухе тлела вражда – как огонь в торфяном болоте, что всегда выходит наружу.
– А я думаю, нас помилуют, – вдруг заявил Одоевский. – Вот победим турок – и выйдет указ.
– Вряд ли, – подал голос Николай Бестужев, пытавшийся отремонтировать часы одним куском проволоки.
– Меня государь помилует, – Одоевский все хлопал воспаленными от пыли глазами. – Я был невиновен.
– Помилуйте, невиновен, – резко отозвался Сутгоф. – «Как славно мы умрем!» – это не вы были?
– Мы виновны меньше, – вскинулся Свистунов из своего угла. – Меньше, чем господа, втравившие нас в безнадежное дело.
Анненков зашептал что-то про «нужно терпеть»; на него шикнули – легко вам терпеть, с вашим обедом.
– Ну хватит, – махнул рукой Якубович, – Кто из нас не молол глупостей.
– Как вы, капитан? – сорвался Бестужев. – «Ой, я возьму Зимний дворец! – Ой, нет, не буду»?!
Бестужев никогда не жаловался. Никогда не принимал участия в таких разговорах. Плотина прорвалась; все кричали друг на друга. Розен пытался увещевать – ему крикнули, чтобы молчал; Никита Муравьёв просил успокоиться – в ответ крики: «Сам отсиделся, а нас утопил!»
– По крайней мере, я не был причиной разгрома! – бросил Никита, никогда не повышавший голоса.
Как волна прошла по камере. Все обернулись к Трубецкому, застывшему в своем углу. Лицо с некрасиво отросшей бородкой серело на фоне закопченных бревен.
– Хватит! – крикнул чей-то сорванный голос. – Вы этого хотите?!
Евгений не сразу понял, что это он сам и кричал, кинувшись между спорщиками.
– Вы не понимаете?! У нас не будет помилования. Мы не можем сбежать. Мы можем устроить себе ад, годами припоминать обиды, грызть друг друга, как пауки в банке… – Вся камера глядела на него, настороженно, недружелюбно. – А можем – всем все простить. Ничего больше не поминать. Никогда. Никаких «а он», никаких «если бы». Потому что у нас нет иного настоящего, кроме этого.
Он перевел дыхание, поняв, что опять почти кричит.
– Вам легко говорить, Евгений Петрович, – бросил Сутгоф; обтянутое кожей лицо исказилось. – Вы сюда не отправили никого.
– Я помог Петру Григорьичу Каховскому отправиться на виселицу, если вы об этом, – отрезал он.
Тишина стала совсем мертвая.
– И что мне теперь, любить Трубецкого? – Сутгоф глянул на Евгения то ли с подначкой, то ли в самом деле ожидая ответа.
Евгений открыл рот и не знал, что сказать. Давно он не говорил такой долгой речи. Рукава засалены, руки искусаны, под ногтями черно – всё это, наверное, выглядело нелепо. Пущин оглянулся на него, но, не дождавшись ответа, заговорил сам:
– Ваши чувства мы не вправе ограничивать. Но если кто-то начнет укорять другого, любой из нас вправе напомнить: ради соблюдения мира мы договорились об определенных правилах, и все обязались их соблюдать.
С лязгом кандалов все расселись обратно, оглядываясь друг на друга. Сутгоф неловко кивнул Трубецкому – ладно, мол, молчу. Евгений осел на нары. Пот стекал по спине, будто он полдня махал киркой.
– Как бы нам не помереть от скуки, – хохотнул капитан Якубович. – Сбежать не сбежим, в карты не играем, вина не пьем, и даже не поцапаться!
– Я могу поделиться идеями о правильном устройстве тюрем, – подал голос Волконский, все это время листавший книжку у окна. – Вы не представляете, какие гуманисты пишут. Возвращение в общество! Библиотеки! Теплый сортир!
Сквозь смех на него зашикали: тюрьмы нам и так достаточно.
– Я мог бы прочитать лекцию об устройстве североамериканской республики, – поднял голову Никита Муравьев. – Раз уж мы туда не сбежали.
***
Погода была лучше некуда: солнечно, тихо, нежарко. Можно было выйти во двор, но они все собрались здесь. Между нар был протянут сшитый из старых полотенец вымпел с надписью «Академия»; кто-то подписал сверху – «тюремная». Новый дежурный офицер пришел проверить замки; все равнодушно подставляли ему ноги.
Евгений провел пальцем по уже истершемуся сгибу, развернул наконец письмо. В этот раз Наташа писала наспех; несколько строк вымараны цензором.
«Моё прошлое письмо было злое; о, знал бы ты, как я злюсь – на твои улыбки и годы молчания. Ты ведь думал, сможешь только одну – только свою – жизнь погубить!»
Опять он едва не скомкал лист. Уймись, сказал ему негромкий голос в голове, навсегда теперь – голос Рылеева. У твоей сестры было четыре брата, а не осталось рядом ни одного. Он заставил себя читать дальше.
«Помнишь, ты учил меня географии: от Москвы до Бадена, от Петербурга до Верхнеудинска? Нам не выпадет удачной фишки, мой игрок не доберется до твоего поля, и ты – до моего. Я думала, что знаю тебя; я не знаю, о чем писать, чтобы познакомиться заново…»

