Читать книгу Встречное движение (Ксения Чижикова) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Встречное движение
Встречное движение
Оценить:
Встречное движение

5

Полная версия:

Встречное движение

И чаще всего я ошибаюсь.

Машины – где-то легковушки, где-то настоящие литературные махины, которые работают на кратерах уже не первый год – проезжают мимо меня. Я отдуваюсь и машу полосатой палкой. Иногда я пытаюсь крикнуть им что-нибудь через стекло, но они в шуме движения меня не слышат. Только на всякий случай кивают головой.

Траффик движется вперед.

13

Что за противная фамилия – Ванюков. Даже мать сказала, что противная, хотя она вообще редко замечала его одноклассников. Она складывалась то в Вонюкова, от слова «вонь», то в Говнюкова, как Пыжик стал называть его про себя. Где-то там, в фамилии, было нежное «Ванюша», то от этой нежности в реальном Ванюкове не было и следа.

Все стало понятно примерно сразу, когда Пыжик Ванюкова увидел. Это было на линейке – тот стоял в первом ряду и смотрел одновременно в Пыжикову сторону и прямо перед собой, как голубь с углом обзора в 180 градусов.

Васюков не был толстым, но брюки на бедрах у него топорщились, потому что были размера на два малы. Щеки у него смешно надувались, а потом сдувались обратно, но эта его неуклюжесть, которая, должно быть, делала его похожим на розовощекого купидончика лет в шесть, вовсе не была милой. Она была злой.

Очень скоро Пыжик убедился, какая она вблизи – эта Васюковская злость.

Он шел по коридору. Было уже после уроков, и в школе было пусто. Ванюковскую компанию он просто не заметил – не заметил, честное слово, иначе бы зарулил на другой этаж и прошел бы там.

– Эй, ты!

Их было довольно много – человек пять или шесть. Он быстро подумал, можно ли крикнуть, и если крикнуть, то что именно.

Но мысль его была медленнее, чем Ванюков – тот в два шага приблизился к нему и сильно дернул за пришитый к рюкзаку хлястик.

– Хрен тут ходит какой-то, мелкий у…

Пыжик одним движением сбросил рюкзак с плеч и резко развернулся. Рюкзак полетел – но не вниз, а в сторону, тяжело приземлился на пол и проехал пару метров вбок. Без рюкзака он внезапно стал гораздо легче и легко ушёл влево, уйдя от следующего удара, уже не по рюкзаку, а по нему самому.

Кто-то был сзади него, и он скорее почувствовал это, чем увидел – удар, пришедшийся по по ноге, послал по его телу пульсирующую волну. Но это была еще не разрывающая боль, не такая яркая, чтобы от нее нельзя было разъяриться, и он разъярился – ударил сам, почти вслепую, сначала кулаком во что-то, что было прямо перед ним, он до конца не успел понять, что, а потом откинулся назад и всем телом сбил с ног того, кто ударил его сзади. Он потерял равновесие, и они упали вдвоем – тот, что был сзади, на спину, а Пыжик вместе с ним, но надо было только резко выпутаться, подняться, во что бы то ни стало подняться на ноги, иначе бы они начали лупить его ногами, а рюкзак, который можно было бы подтянуть к себе поближе, был далеко.

Он и не знал, что в голове может не быть ему привычных мыслей, а только такая животная, белая, раскаленная ярость. Желание вцепиться и ответить им тем же, чтобы они все поотлетали по стенам и размазались там.

Еще секунда. Он все-таки вскочил, шатаясь, на ноги, и хотел вмазать Ванюкову еще раз, и они вцепились друг в друга, и кто-то, кажется, опять бил ему в спину – неумело, отдельными неметкими ударами, как будто ковер выбивал.

В конце концов прибежала классная и разняла их, и орала так, что ее крики гораздо сильнее, чем все удары, полученные до ее появления, звенели у него в голове. Кажется, там были слова «матери» и «такой-то школе» и «не стыдно» и «недоумки» – он слушал невнимательно, вернее, не слушал вообще, потому что перед глазами у него все еще было ячеисто и слегка плавало, и сфокусироваться на ней было трудно. Ноги дрожали, а дыхание вырывалось короткими резкими вдохами, и ему очень хотелось сесть на пол.

Прооравшись вдоволь, классная взяла его за плечо и куда-то повела, и на пути он успел мельком увидеть выражение на Ванюковской роже. Из носа у того текла кровь. Пыжик не смог вспомнить, как она там оказалась, но испытал по этому поводу чувство глубокого удовлетворения.

Что его больше всего удивило, так это то, что в этом белом раскаленном озверении, которое наполнило его голову, совсем не было страха. Ему даже на секунду показалось, что он в буквальном смысле вылетел из себя, привычного себя, которому впадлу было даже ботинки утром завязать, вылетел, блеснул над толщей воды, как рыбка, и нырнул обратно.

Ванюков не оставлял его после этого. Ситуацию облегчало то, что они учились не в одном классе, а в параллельных, и пересекались не так часто, как Ванюкову бы того хотелось.

Он был зол и к другим – сначала Пыжик думал, что есть какой-то универсальный источник злости, который заставляет его изо всех сил наступать девчонкам на ноги, швыряться пузырьками в черной тушью в оконное стекло, воровать из портфелей, оставленных на скамейке на входе в столовую, все подряд, а потом растаскивать это по всей школе и прятать, как сорока, а иногда спускать прямо в туалет или заталкивать в мусорное ведро, и без того полное, потому что в него весь класс имел привычку пулять туда яблочными огрызками, ручками, бумажными шариками и жвачками, быстро извлекаемыми из-за щеки при появлении учителей.

Особенно опасно было в раздевалке. Пыжик не особенно боялся, но привык всегда оглядываться по сторонам, не прячется ли Ванюков между толстых рукавов пальто, чтобы напрыгнуть на него оттуда и, пока другие быстро стаскивают куртки с плеч и ищут свободный крючок, огреть его изо всей силы по голове учебником, или нанести несколько неточных, но все равно тяжелых ударов, из-под которых он уворачивался и выбегал, и несся по короидору, быстро. А потом так же быстро, стуча ботинками, возносился на третий этаж, мимо дежурных, которые орали ему вслед: «Не бегать!! Не бегать, кому говорю!!!»

Пыжик рассуждал так – сильно не достает, и ладно. Домой они ходили с Андрюхой вместе, а сразу двоих те не посмели бы тронуть. Да и как тронешь, когда вокруг народ, сигналят машины, а во дворах даже если и кажется, что никого нет, какая-нибудь бабуся обязательно смотрит из своего окна и истошно закричит, если вдруг что.

Все почему-то считают, что надо разговаривать. Что разговорами можно склеить и исправить что угодно. Пыжик уже лет в семь понял, что это вранье. В шестнадцать он только в этом убедился

Ну-ну. Ага, конечно. Если оно уже доползло до сердцевины, и там начало покрываться серой гнилью, то удачи вам в ваших исправлениях. Большой удачи.


Иногда перед тем, как заснуть, он не удерживался и строил планы мести. Поудобнее устроившись на подушке, он думал, например, о том, как столкнуть Ванюкова с бортика бассейна, или треснуть ему чем-нибудь по голове. Пройти мимо, как ни в чем не бывало, и повалить его на пол одним движением руки, или ловко поставленной подножкой. А когда тот, отплевываясь, вынырнет, бросить что-то типа «Тяжело быть таким тупым, да?», посмотреть сверху на Ванюковскую голову, сверху похожую на мокрую кеглю, и уйти.

Или запереть его где-нибудь, вытащив у дежурки связку ключей, а потом, небрежно открыв форточку, выкинуть их с третьего этажа.

Или опрокинуть ему в рюкзак открытую баночку йогурта. Так Пыжик уже почти сделал, не удержался, когда в столовой Ванюковский портфель внезапно оказался без присмотра. Но Андрюха дернул его за рукав в самый неподходящий момент:

– Ты идешь или че?

И момент, чтобы схватить тарелку каши и опрокинуть ее в Ванюковский портфель, был упущен.

14

Дашка начала запираться в своей комнате. Он заметил это не сразу – в конце концов, дверь часто была закрыта, и он мало обращал внимание на то, что она там делает. Его удивило больше то, как яростно она не дает ему проходу туда, где раньше и разрешения не требовалось. Когда он стучался в дверь двумя пальцами, изнутри раздавался сердитый окрик «Пап!!».

Он не сразу понял, от чего она так яростно его отпихивает. К чему это ему нельзя приближаться. Как вообще можно в ней чего-то не знать – он ничего не пропустил, он всегда был тут, откуда там могла вырасти новая часть?


Но новая часть все-таки выросла. Он в конце концов понял, от чего его так тщательно отпихивают. Дашка начала меняться – неловко распрямляться и смотреть на сторонам, бросать взгляды на мальчиков, мимо которых они проходили по улице, тщательно осматривала себя в зеркале, и, когда надевала короткую юбку, и то и дело нервно одергивала пониже ее джинсовый край. От нее внезапно начало пахнуть странным яблочным запахом, который Борис Петрович не узнавал и поначалу раздраженно вертел головой за завтраком, пытаясь понять, откуда он взялся. Потом он понял, что это были духи, и от этих духов ему становилось не по себе – не то, чтобы неприятно, но запах был до такой степени чужеродным в их кухне, как была привычной сама Дашка, примостившаяся на стуле.

Она вечно сидела криво,.и его жена ее одергивала:

– Да выпрямись ты! Хорош волосы на тарелку ронять!

– Я не роняю! – огрызалась Дашка, вилкой гоняла по тарелке два яйца и горбилась еще сильнее.


Она перестала носить ту одежду, которую они ей покупали, и украдкой начала таскать материны туфли и платья. Полностью она бы их, конечно, никогда не приспособила, но временами он натыкался в квартире то на босоножки в десятисантиметровом каблуке, изрядно потрепанные, из которых торчал гвоздь, то на помаду, то на пояс от платья. Босоножки небрежно валялись под Дашкиным столом, и он улыбнулся, представив, как она надевает их, тщательно застегнув ремешок вокруг щиколотки, и дефилирует, тщательно и медленно переставляя ноги, из одного конца комнаты в другой. Пойти в таких в школу мать никогда бы ей не позволила, но она все равно приспосабливала их, как и платья, по одному стаскивая их с вешалок, одним движением набрасывая на себя, а сверху камуфлируя все это одной из своих кофт, или водолазок, чтобы не придрались учителя – платья были ей ощутимо велики, и в вырезе виднелось слишком много бледной кожи.

Платьями, однако, дело не кончилось. Она стала требовать драные джинсы, на что его жена сказала:

– Через той труп.

В итоге джинсы были обычные, но Дашка сама изрезала их ножницами. За джинсами были топы «в бельевом стиле», что бы это ни означало, кожаные куртки, которые полагалось носить наброшенными на одно плечо, и под которые Даша почему-то норовила поддеть платья, вроде тех, что носила его бабушка, когда работала на огороде.


Не то, чтобы они с женой сопротивлялись Дашкиным желаниям – те просто накатились на них все и сразу, вместе с истериками, которые та начала устраивать по поводу и без, сидениями по полночи в своей комнате, а потом гигантскими синяками под глазами на следующий день, использованным бритвенным станком, который Борис Петрович как-то нашел на краю ванны и, поморщившись, выбросил в мусорное ведро.

Все эти осколки женщины, которые в ней поселились, стали расти и расти. Они росли до такой степени быстро, что ей самой с ними было неудобно – совершенно непонятно, что было делать с тем, что из маленькой она сделалась юной, а из юной вот-вот должна была сделаться взрослой. А Борис Петрович, когда думал об этом, неизбежно натыкался на другую, куда более неприятную мысль – если все двигаются вперед во времени, то куда в таком случае двигается он?

Выходило, что к старости. Слово «зрелость» никогда ему ни о чем особом не говорило, а вот слово «старость» очень даже. О старости он думал как о расплывании всех красок, о постепенном окостенении в собственной форме. О невозможности развернуться внутри головы, потому что голова становилась как камера – не встать, не сесть, не лечь. В старости он представлялся сам себе корягой, которая не двигается с места, камнем, под который не течет вода.

Борису Петровичу не хотелось думать о старости – но каждый раз, когда он замечал все крепнущие и крепнущие в Дашке осколки женственности, его мысль натыкалась именно на это. Черт его знает, что она делает там, в этой самой комнате. Борис Петрович скептически смотрел на закрытую дверь.

Хотя как будто нежность исчезает. Как будто нежность старых людей чем-то отличается от нежности молодых. Как будто она заросла древесной корой. Как будто у нее нет выхода, и она не выплескивается так же, как у них, в самые неожиданные неприкрытые дыры.

Чем старше становился, тем больше Борис Петрович чувствовал, что такое молодость. Молодые люди сновали вокруг него, их было полным-полно каждый день в редакции, и он временам казался себе совершенно таким же, как они, но гораздо чаще натыкался на что-то такое, чего он не мог понять.

Хуже всего было то, что все они без единого исключения, думали, что это будет длиться вечно. Что у них вечно будет столько сил, что их вечно будут любить, что про них вечно будут помнить, что они вечно будут кому-то нужны. Все они до одного думали, что им удастся оставить свой след в истории, и что их путь от точки «двадцать» только вверх. Если бы они знали, сколько всего надо положить, чтобы твоя мечта исполнилась. А иногда даже когда положишь, она все равно не исполняется. Что ты все растешь и растешь, неумолимо взрослеешь, и тратишь свое время, и вроде бы должен что-то понять, но на самом деле понимаешь все меньше.


Что за глупая мысль, думал Борис Петрович, что если тебе тридцать, сорок, пятьдесят, то ты знаешь. Ты не знаешь. Ты просто – видел. Но это другое.

То, что ты видел, научило тебя, что жизнь извилиста, и что ты не просто прыгаешь от одного достижения к другому, по дороге хлебая кофе из офисного автомата. Она тебя обуздала, показала тебе то, чего ты не хотел видеть, и, если не повезло, сломала в паре мест. Они срослись неровно, и Борис Петрович все еще чувствовал их – места переломов.

Тебя жгли, а ты все не сгорал и не сгорал, тебя окатывали водой и погружали в воду, а ты все не тонул, тебя хотели стереть, а ты все еще был там, как бельмо на глазу.

Но если рассказать им все это, думал Борис Петрович, то они же не поверят. Они так крепки, так не разрушены еще, так несокрушимо уверены в собственной силе. Так высоко держат голову, и с ноги открывают редакционную дверь. Той же Дашке и той невозможно ничего объяснить. Лет в четырнадцать она стала совершенно непробиваемой, и даже если слушала его, то он чувствовал, что за ее глазами, в глубине этой черепушки, проигрывается совсем другая мелодия.

С другой стороны, он видел то, чего не видел тогда, когда взрослел сам – эту их чудовищную погруженность в себя. Вместо того, чтобы идти и жить, они хотели погрузиться в глубину себя, и не просто с аквалангом, а плавали там, в глубине, на батискафе. Не как тогда, когда был молод он – они на целые годы в самих себе застревали, переворачивая одну внутренность за другой, пытаясь разобраться, что же так мешает им жить.

Они сами мешают им жить, думал Борис Петрович сердито.

– Просто в ваше время не заботились о ментальном здоровье, – сказала ему Даша. Борис Петрович еле удержался от того, чтобы не закатить глаза. – Депрессия – обязательно дурка, капельница, комнаты эти, обитые поролоном…

– Каким поролоном? – спросил Борис Петрович.

– Да какая разница, каким! Просто считалось, что голову никому лечить не надо, норм и так.

Борис Петрович слегка пошевелилл бровями.

– И всем было пофиг. Вам до пор пофиг! – Даша потрясла головой, как ему показалось, с отвращением. – Вы и так считаете, что депрессия, биполярка, тревожное расстройства всякие – это от лени! Бред!

Он хлопнула ладонью по столу.


Борису Петровичу очень хотелось возразить. Виноват он, что ли, что жизнь была боксом с обстоятельствами, и у него всегда, всегда, даже когда его ломало пополам, откуда-то появлялись силы? Виноват, что Дашка появилась так рано, и никаких других вариантов, кроме как двигаться вперед, у них не было? Если бы кто-то один бросил трос, другой бы его не простил. Жена бы не простила, совершенно точно.


Он не так представлял себе любовь, это да. Не представлял, что придется иногда не идти по жизни вместе, не то что даже идти, а брести, схватившись друг за друга и шатаясь, как пьяные. Когда у них не было денег, и их надо было откуда-то доставать, когда Дашка болела и не спала, когда по телевизору показывали что-то такое, чего он никак не мог понять, как бы ни старался.

Когда он в десятый, в тысячный, в пятидесятитысячный раз поднимался по лестнице, кляня заклинивший лифт, и вяло думал, сколько раз еще придется так подняться, прежде чем кончится отведенное ему время.


Сила это совсем не то, что под этим предполагают, хотелось ему сказать Дашке. Сила не в том, чтобы дубасить ладонью по столу громко, не боясь родительского «Ишь!».

Сила на самом деле в том, чтобы продолжать. Что бы ни случилось, продолжать. Продолжать жить. Продолжать жить иногда ужасно трудно, Дашенька. Нога не поднимается от пола, и это движение, когда ты ее поднял, но еще не поставил на следующую ступеньку, заповторено на бесконечность. Нога, засунутая в рассохшийся ботинок, застряла в пространстве, и тебе кажется, что ты никогда уже не нащупаешь опоры.

Жить всего лишь трудно – и не потому, что ты в депрессии, а потому, что тебе надо сделать следующий шаг.


Мир постоянно расползается все больше и больше, все дальше от того, что мы о нем думаем. Кажется, что отчаяние уже не может быть глубже – а оно становится. Кажется, что боль уже не может быть сильнее – а потом она поднимается и достигает нового, белого, раскаленного пика. Кажется, что любовь уже вся выветрилась, вымылась за ходом времени, и ничего нет, кроме бесконечного, слепящего глаза белого пространства – но нет. Наступает день, и ты внезапно обнаруживаешь ее – опять, ты нашел любовь к тому, кто рядом с тобой, ты внезапно ее обнаружил. Кажется, что не может быть уже больше дыр, больше беспокойства, больше радости. Больше потерь. Уже нельзя столько терять, уже дальше просто невозможно. А потом мир опять расширяется. И ты расширяешься вместе с ним.

Но чего у них нет, у молодых, подумал Борис Петрович, так это усталости. Вот она, блестящая возможность построить вечный двигатель – если бы можно было запитать его молодостью, он никогда бы не прекратил вращаться.

Они с упоением придумывают новые идеи, и плевать, что эти же самые идеи уже кто-то высказал 700 лет назад. Какая разница, когда тот, кто высказал, уже давно умер и никогда не встретится с этим, самонадеянным, в свитере в колючках и очках, сидящих на физиономии криво.

Они спорят и до хрипоты доказывают свое мнение, их ночью разбуди, оони оттарабанят тебе стадии прожвания горя, или про личные границы, или что нибудь еще такое-то «новое», которое до этого просто имело другое название. Борис Петрович с грустью думал, что многое, что раньше жило в тени его жизни, вытащили на свет, дали этому названия и принялись рассматривать.

Иногда это казалось ему смешным – мысль о том, что как будто можно найти костыли, вооружившись которыми, с миром будет проще справляться. Правила и границы, которыми одни люди отделены от других, одни явления отделены от других, одни головы отделены от других – и если ходить по этим линиям аккуратно, то обязательно выиграешь. Эх, да фокус ведь не в том, чтобы знать набор правил, думал он. Правила тысячелетиями как уже не менялись, а когда-то давно люди, в существовании которых он вообще не был уверен, взяли на себя труд записать их сначала на каменных табличках, а потом на бумаге, а потом на напечатанных страницах. Боялись, что забудут, видимо.

Иногда ему самому хотелось найти такой костыль. Такое окно, в которое он, Борис Петрович, сможет высунуть голову, смотреть вверх, на небо, вдыхать холодный воздух и чувствовать, как по шее скатываются капли. Он один раз так уже бросил курить – была осень, и, когда ему хотелось курить, и он долго шагал под дождем, без зонта, сорок пять минут, час, два часа от одной станции метро до другой – и чувствовал, как капли касаются его, и чувствовал, как постепенно промокает до нитки, но только этого ему и надо было, чтобы заглушить гнездившуюся внутри тягу. Дождь означал хоть какое-то движение, и он представлял, что этой банальной моросью, или крупными каплями, как повезет – с него и правда что-то смывало. Что-то и правда оставалось позади, когда он шагал по городу, заложив руки в карманы.

Свернувшаяся змейкой тяга. Желание подцепить одним пальцем красно-белую скомканную пачку, которую он случайно увидел в урне. Вытащить ее оттуда. Черкнуть. Щелкнуть. Забыть.

Такой костыль, который поможет ему принять непринимаемое. Забыть то, что, как он знал, он никогда не забудет. Просто взять и перенести его из горя куда-то еще, из усталости куда-то еще. Борис Петрович уже не был уверен, надо ли вытаскивать его из усталости. Иногда ему казалось, что усталость была такая огромная, как озеро, что всякому, кто попытается его вытащить, понадобится долго грести, прежде чем добраться хотя бы до середины.

– До середины, до середины. – бормотал он себе под нос, раскачиваясь под поручнем в метро. – До оснований, до корней, до сердцевины.

15

Когда у Дашки стали появляться ухажеры, Борис Петрович по-настоящему понял значение слова «взбелениться». Белена представлялась ему чем-то вроде волчьей ягоды – куста с редкими блестящими ягодками, маленькими и ядовитыми.

Но теперь «взбелениться» заиграло для него новым, ярким смыслом – когда Даша говорила что-то вроде «мой парень», перед глазами у него начинала играть цветовая волна, бирюзовая, белая, синяя, розово-красная, и гнев пропарывал его изнутри такой яркой, такой внезапной вспышкой, что он сам не успевал подумать, как уже начинал орать, от души хряснув кулаком по столу.

Его жена реагировала не лучше.

– Какой парень? Что он тебе за парень, Даша?

Он никогда не сомневался в Дашкином уме. С детсадовского возраста все им твердили «Вам досталась умная девочка!». Борис Петрович скалился на это «досталась», как будто Дашка была из коробки игрушек. Все остальные, видимо, были пластмассовые, с нарисованными синими глазами и румяными щечками, а она одна живая и «умненькая».


Но это было так – даже ребенком Дашка ориентировалась в окружающем мире на редкость хорошо. Любимицей учителей, насколько Борис Петрович мог судить, она не была, но плохие оценки приносила крайне редко.

Сомневаться в ее уме Борис Петрович начал только тогда, когда ей начали нравиться мальчики. С ужасом он обнаружил, что в этом вопросе от ее проницательности не осталось и следа. Первый, которого она непонятно где нашла, на вид показался Борису Петровичу старше ее лет на десять, и он, разоравшись, немедленно выдворил его из квартиры. Потом заметил кожаную куртку, по-свойски висевшую на крючке у двери, и выкинул и ее, прямо на лестничную площадку.

– И не вздумай к нему ходить! – заорал он ей вслед, и даже попытался ухватить за плечо, но Дашка вывернулась и, стуча своими немыслимыми платформами, понеслась вниз по лестнице.

Обиженные женщины – странная субстанция. Они управлялись каким-то совершенно своим, внутренним механизмом, и никогда до конца не понятно, в какой момент их прорвет. А когда уже прорвет, то поди пойми, что ей нужно – чтобы ее выслушали, успокоили, помогли, полюбили, сказали, что все пройдет, ни в коем случае не говорили, что все пройдет…

С женой предохранитель у него срывало еще до того, как он успевал понять, что не так.

– Ну а я что должен тебе сказать?! – орал он, неистово, наслаждаясь и одновременно ужасаясь тому, что так орет, громко и бесконтрольно. – Каким боком я имею к этому отношение?!!

– А таким!! – орала жена. – Возвращаешься непонятно когда, вещи свои бросаешь везде, дочь вон уже курить начала, а ему хоть бы что!! Мой дорогой муж плевать на все хотел!!

Борис Петрович изнемогал и наливался красным цветом.

– Не начала она курить!! Не придумывай!! Это хахаль ее!! Спустил его с лестницы один раз, и еще спущу!! – орал он в ответ, автоматически выбрав из предложенных женой доводов самый слабый.

– Ага, спустит он!! Поглядим, как ты спустишь!!

Ссора катилась к своему пику, вот-вот грозила встать на ребро, и Борис Петрович с ужасом чувствовал, что никак не может ее остановить.

После таких ссор он обычно сидел на лавочке во дворе, или долго шагал по улицам, и вместо обиды на жену, или досады на дочь он чувствовал грусть и пустоту. Вернее, вначале ярость. А потом – грусть и пустоту.

Борис Петрович шагал, или сидел и курил, и даже не думал разобрать на клочки эту грусть. Она просто была. Диафрагма у него больше не ходила ходуном, кровь от щек отливала, плечи рухали вниз. Тело его оседало – адреналин уходил, уходило возбуждение, почти радостное, почти боевое.

Пустота разливалась и заполняла все пространство вокруг него. Он шагал вперед в этой луже пустоты, и никогда не выходил из пустоты, и так и плыл по ней вперед. Во всяком случае, до того, как поднимал голову и смотрел на освещенные желтым окна. И тяжело поднимался со скамейки, и шел вверх по лестнице, совсем не отдуваясь – или он уже и не замечал свою одышку?

bannerbanner