Читать книгу Встречное движение (Ксения Чижикова) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
bannerbanner
Встречное движение
Встречное движение
Оценить:
Встречное движение

5

Полная версия:

Встречное движение

– Текст может иметь какую угодно форму, – начинал он надтреснуто, но с тем напором, за которым было понятно, что фраза еще не вылетела из него целиком. – Форма держит вас, как каркас – трехъярусный торт. Иначе текст обвалится под всеми этими слоями масла и сахара, понимаете?

– В смысле сентиментальности? – подала голос Уварова, его однокурсница с первой парты.

– Нет, – лектор сердито всхрапнул носом и отошел от Уваровой подальше. – В смысле того, что форму надо чем-то наполнять. Внутри должна быть правда, понимаете? Как если бы до этого вы держали ее близко к сердцу, как, скажем, котеночка – а потом взяли и отпустили.

Уварова тихонько ахнула.

– Отпустили и положили на лист. Понятно?

Лектор слегка повел головой – сначала в одну сторону, потом в другую, как будто по обе стороны от него сидели суфлеры и по очереди шептали ему на ухо.

– Пускайтесь в разведку текстом, – сказал он. – Пробуйте – проза поддается тем, кто пробует. В конце концов, если вам никто не сказал тех самых слов, которые вы всегда мечтали подхватить, как цветы в конце спектакля… если никто не объяснил, как это бывает – вам никто не мешает построить собственную сцену. Этим мы все тут и занимаемся.

Уварова шмыгнула и вытерла платком нос.

Борису Петровичу она не нравилась. Она была из тех девушек, которые уже молоденькими кажутся старше своих лет – в восемнадцать ей можно было дать двадцать пять. У нее все было мягкое – плечи, русые волосы, которые она причесывала прямо на лекции, руки с пухловатыми пальцами – колечко с золотом, колечко с бирюзой. Голову она обматывала красным шерстяным платком и даже на лекциях его не снимала, а только опускала на шею, и ему казалось, что сейчас она позовет батюшку и начнет бить земные поклоны прямо посреди аудитории.

Тексты она читала всегда захлебываясь, одной рукой опираясь о парту, как будто в конце повествования готовилась покачнуться и безжизненно осесть кому-то на руки.

– У вас скверная привычка, дорогая, – говорил ей лектор. – Скверная привычка припадать на слова. Вы одно нашли и эдак художественно на него припадаете, хромаете, чтобы все заметили. И допустим. Допустим, все заметили. А дальше что? Вам же нечего предложить, кроме этих самых слов. В глубину бурить вам неохота, приглядываться, что внутри, вам лень. Только бы выуживать слова. Слово, слово, слово, еще слово, какое красивое слово… тьфу!

Это была правда. Уварова имела обыкновение писать истории «женские», жалостливые и со словами, прибранными друг к другу аккуратно, как крючки на занавеске, которые все надо было вдеть в колечки и ни одного колечка не пропустить. Она очень любила героинь из бедных семей, обездоленных и несчастных: в школу они ходили в продырявленной обуви, их пинали в бок и щипали за грудь, но счастье буквально выпрыгивало на них из-за угла, когда Уваровой этого хотелось, а им оставалось только поднимать ему навстречу полные слез и надежд глаза.

За ее текстами было что-то объемное, жадное, мокрое и бесконечно пульсирующее, вроде шара, вбирающего в себя все больше и больше. Оно разбухало и, чавкая, особо не думало о том, что всосать, и из жадности всасывало все подряд.

Вот что бывает, когда везде пытаешься вкрячить любовную историю, вдавить ее туда и замазать – неаккуратно, большим пальцем, как стирают с мужского подбородка след губной помады.

– Ритм – он врожденный, – продолжал лектор. – С ним рождаются. Можно поменять жанр, можно поменять голос. Можно попробовать запутать читателя, ведя его от начала к концу. Но ритм, это вот расстояние, эта манера расставлять в предложении слова – она вроде почерка. Рано или поздно все равно собьешься.

– А если не получается писать в одном ритме?

Лектор приостановился.

– Просто слушайте. Слушайте, как звучит фраза, слушайте, как пишут другие, слушайте, как звучат диалоги, слушайте, какой ритм у музыки, как слово выбивается из общего ряда. Это же слышно. А если совсем не получается, просто доверьтесь тексту – держите в уме то, куда хотите прийти, держите в голове пункт назначения. Если получается коряво, то это всегда можно поправить. А вот если выходит не то, что вы хотите сказать, это уже хуже.

– Я вообще не могу понять, – пожаловалась Уварова. – Иногда напишу вроде нормально, потом перечитаю и думаю – ой!

– Вот именно – ой, – лектор наклонил голову в ее сторону. – Ой! Перечитайте, поправьте. Если вы не чувствуете ритм, не обязательно натягивать его на уже готовый текст. По тексту же чувствуется напряжение. Я не люблю читать, когда видно, как автор выпрыгивает из штанишек. Не надо!

Он помолчал.

– Надо только знать, куда вы направляетесь. Если вы знаете, куда направляетесь, и у вас достаточно дисциплины, то вы туда придете. Вот кто-то спросил у меня недавно, какой текст можно считать законченным. Текст можно считать законченным тогда, когда вы прибыли в то место, куда вы хотели прийти. И плохо, когда вы шагаете дальше и чувствуете, что просто набираете шаги. – он откашлялся. – Просто забиваете лист, и все.


– И да, – добавил он тихо. – Бывает, что сыпется фундамент, что нет идей, что технически это просто плохо. Хотя я всегда говорю – любая история имеет право на существование. Плохая история – это шаг к хорошей. Понимаете?

10

Борис Петрович даже приблизительно не представлял себе, как он напишет свою первую книгу. Он не помнил, чтобы ставил себе задачу ее написать, но это казалось само собой разумеющимся.

Почти все, кого он знал, уже корчились в муках творчества. Были и те, кто закончили свою первую книгу и теперь искали, куда бы ее пристроить – они говорили об этом как бы вскользь, но с румяной гордостью, ни дать ни взять отцы у роддома в минус тридцать, у которых только что родился первенец.

– А, я закончил, да…

Борис Петрович морщился.

Книга, когда он начал ее писать, казалась ему подробным эпизодником, карточками, которые все вдеты в пленку и быстро-быстро перемежают друг друга, чтобы читатель не успел заскучать. Он писал ее обрывками, на ходу, каждый раз начиная с разных точек – это было удобно – окунуться раз, прочитать кусочек приятелям на семинаре, а потом задвинуть лист подальше, на подоконник – пусть лежит там и желтеет.


Он тогда только женился. Они жили в малюсенькой, задрипанной общажной комнате: окно, прикрытое подшитой вручную занавеской, которая когда-то была белой, а теперь выцвела до молочного оттенка; холодильник, приткнувшийся у входной двери; шифоньер со сломанной дверцей, которая поскрипывала и застревала вместо того, чтобы скользить, и жена наощупь шарила в его внутренностях, засунув руку глубоко между облезшим искусственным мехом, плащевками, которые извинительно шуршали, и какими-то тряпками, которые она засунула туда в прошлый раз – и в конце концов выуживала то, что ей было нужно.

В комнате было два стола – он про себя называл их «столами», на самом деле это были, конечно, парты, поставленные лицом друг к другу. Ее столом они пользовались как обеденным, и на нем почти всегда стояла соль и закрытая железная хлебница, привезенная из дома – она не переносила, когда он по забывчивости засовывал хлеб на холодильник, обернув пакетом и задвинув подальше.

– Абы как, абы как! – бормотала она, одним движением срывая пакет, швыряя его в мусорное ведро и засовывая хлеб обратно в хлебницу.

За этим столом они ели, сгорбившись, суп, который жена аккуратно, сжав губы, разливала по тарелкам. Иногда туда съезжали книжки – одна из стопок на его стороне стола кренилась, спихивая другие в сторону хлебницы, и Борис Петрович, тогда еще просто Борис, торопливо поправлял их, пока все богатство не полетело на пол.

Его жена имела удивительное свойство все вещи засовывать в маленькие и только для них пригодные кармашки – он удивлялся, что никогда не видит ни ее косметики, ни расчески, ни внутренностей ее сумки, ни даже карандаша, которым она составляла список покупок и тут же прятала куда-то, где он потом битые два часа не мог его найти.


Его жена была женщина не рассыпчатая – после нее не оставалось ни волос на подушке, ни одинокой сережки, закатившейся под кровать, ни крошек на столе, пока она ела в ночи печенье (а такое с ней редко, но случалось). Все, что обычно раскидывают и распространяют вокруг себя женщины – бутылочки, заколки, обрывки ниток, автобусные билетики, пахнущие духами – вокруг нее не образовывалось и не застывало, как в камне, навсегда там, где она это оставила.

Зато Борис Петрович накапливал предметы с неудержимой скоростью. Его половина стола каждый день заполнялась, и каждый вечер он со злостью разгребал сигаретные пачки, тетради, скрепленные рукописи, бумажные шарики, кружки, ручки – двумя руками, стараясь освободить место, куда можно будет положить всего-то один бумажный лист.

Он с радостью сбросил бы все это на пол, как делал до того, как они познакомились, но жена положила этой привычке конец.

– Еще не хватало! – говорила она, резко нагибаясь и хватая фантик, который он виновато столкнул со стола.

Она засыпала рано. Повернувшись к стене и накрывшись зеленым колючим одеялом, которое шло в комплекте к узкой полуторной кровати, в десять она уже спала. Хоть бы раз у него получилось заснуть так же, думал Борис Петрович с завистью. Бывало, он лежал рядом с ней, плечом чувствуя, как легко горбится ее спина. Она начинала дышать глубоко и мерно, как будто кто-то звал ее туда – в глубину сна, а он все лежал, лежал, и под веками начинало жечь, и жутко хотелось курить, а сон все никак не шел. Вместо него перед глазами у него крутились какие-то цветные спирали и жужжали разговоры прошедшего дня, налетая один за другим.

Когда Борис Петрович изнемогал окончательно, он спускал ноги с кровати, засовывал их в тапочки и зажигал лампу. Отличная была лампа – подарок предыдущего жильца, который, уезжая, не стал ее забирать. Борис Петрович поправлял ее так, чтобы свет не бил жене в глаза, и осторожно опускался на стул.


Чистый лист смотрел на него из бумажного моря, как ему казалось, с вызовом. Он не любил писать в тетрадях – они слишком напоминали ему об университетских конспектах, и все как одна были похожи на толстые, скрепленные скотчем амбарные книги. Писать от руки он ненавидел – получалось всегда как курица лапой, а когда уставал, почерк становился слишком крупным и скакал по строкам, как пружинка, разъезжаясь на три там, где раньше упихивался в одну.

Ночи нравились ему тем, что существовало только то, что описывал круг света – и спина жены, которая то поднималась, то опускалась. Никого не было на выходе из этого коридора – никого, кто мог бы прочитать и швырнуть лист обратно ему в лицо. Никого, кто сказал бы:

– Чушь!

И Борису Петровичу пришлось бы согласиться.

Он был один, действительно один, и внутри у него что-то вращалось, работало, зудело. Он не знал, что, но подумал, что если ему удастся перенести это на бумагу, он обязательно узнает. Тогда стихи у него еще получались – спускались медленно, как воздушный шар, и он ждал, запрокинув голову и следя, как опускается и парит над землей белый купол.

Раньше Борис Петрович думал, что писать – это придумывать. На худой конец просто излагать, перекатывать то, что с тобой уже произошло. Писать любовно, поглаживая пространство словами. Потом он понял, что писать это извлекать, вытягивать из пространства слова.

Потом он понял, что все самое интересное происходит там, где ты уже придумал идею, которая гонит тебя вперед – другими словами, взял в руки фонарь – но еще не знаешь, что удастся осветить. Вдруг там малюсенькая кладовка – и долго в ней находиться невозможно? Или, наоборот, пустая комната – ходишь, ходишь, подносишь свет то к окну, то к запертой двери, то к голой стене, и не знаешь, за что взяться?

Ничего не приходится придумывать – все вьется сами. Хотелось бы, чтобы это было так – печатаешь одну фразу, а к ней рядом другая, за нее цепляется третья, и работа идет. Но на самом деле он, пока писал, смотрел на совершенно пустой куст – и понимал, что одними листьями, черт возьми, тут не обойтись. Придется еще долго слоняться по лесу.


Книга лежала у него в мозгу сразу вся, целиком. Внутри как будто ящики выдвигались и задвигались, лязгая железом – огромная камера хранения. У этой книги был невидимый, но единственно очевидный порядок вещей – до тех пор, пока он не «встанет», не сбалансирует, останавливаться было нельзя.

Стену слов приходилось возводить годами – он стучал и стучал в эту небесную дверь, набивал поленницу снизу доверху, летел по дуге все ближе и ближе, выше и выше, в пустоте, где только для него вились длинные словесные ленты. Книга росла и увеличивалась незаметно, как растет сугроб – сначала просто кучка грязного снега на тротуаре, потом ноздреватый, объемистый пласт, а наутро уже сплошная снежная полоса, в которой утопают случайные прохожие.

Он писал и думал – что, если она не получится живой? Если оно, его творение, вначале будет лететь, потом гулко приземлится и покатится, потом побежит, наклоняясь корпусом немного вперед, потом побредет, будет медленно топать, а в конце и вовсе начнет ползти, пока романное время не остановится совсем?

Когда он писал каждую ночь, его засасывало внутрь, все глубже и глубже, но дыхание у него не становилось более мерным, как у бегуна на длинной дистанции, – наоборот, сбивалось и укорачивалось.

Роман был как ребенок, от которого далеко не уйти – легче было бросить его на месяцы или даже на годы, чем каждую ночь к нему возвращаться и выбиться из сил. Но когда он переставал писать, ящики сразу начинали двигаться, меняться местами, и нужный ему задвигался все глубже, в самый последний ряд.

Всего уже было не схватить, не выдернуть, – детали забывались, и получалось как полоть голыми руками траву, когда стебли полосуют ладонь, а корни остаются в земле.

Голос у его истории был совсем глухой, почти неразличимый, но его притягивали к себе эти округлые отмели с рваной линией берега, плеск и пустота. Вверх и вниз, вверх и вниз, качаться на волне, пока ее не взбили мощные двигатели, запрятанные под брюхами лодок.

Он устал, устал, устал, и усталость никуда не уходила – затекала внутрь и стояла в нем, как вода. Не двигалась, а только тянула вниз, добавляя ему тяжести. И чем больше он взрослел, тем больше уставал.

Через два года после начала работы он понял, что не получается ни черта. Эта мысль все больше и больше росла в нем, и в конце концов привела его в ярость – такую белую и ослепительную, что он едва удерживался от того, чтобы не треснуть кулаком по столу.


Тяжелое колесо, которое должно было провернуться, которое он, сжав зубы, так старался провернуть, наворчивая строчки, вязло и вязло. Он увяз в том, что хотел сказать. Причем намертво – он перечитывал начало, потом середину, потом конец, и обнаруживал там одни и те же слова. Хуже того – герой как вошел в текст веселым студентом, так и не планировал становиться кем-то другим. Борису Петровичу позарез было нужно раскрыть его, расковырять, но он, дописавшись до середины, он с ужасом начал понимать, что расковыривать-то и нечего, это все равно что возить вилкой по дну банки со шпротами и собрать жир хлебушком, ну и на всякий случай потрясти банку потом.

В герое ничего не оставалось. Ничего такого, о чем стоило бы писать, во всяком случае. В Борисе Петровиче тоже не осталось, потому что он влил в героя все, что было у него самого. Дальше начинались уже общажные байки, легенды и переливание из пустого в порожнее, все то, что каждый второй тянул к себе в текст, а Борис Петрович такого себе позволить не мог.

Впервые он понял, как это, когда текст не идет – книга не шла, упрямилась, противилась. Он клепал забавные диалоги, которые как скрепками должны были прихватывать отдельные сцены, не позволяя им разлететься. Он дописывал пояснения, прыгал по сюжету, вырывал целые абзацы – ничего не менялось. Герой был все тем же плоским молодцем, физкультурником и болваном, и интересного в нем не было ничего.

В этот момент появилась Дашка.

Он всегда знал, что жена хочет ребенка. Она сказала ему сразу после того, как они поженились – деловито, как все, что она делала. Особой пылкости и истовой страсти прижать к себе что-то розовое, копошащееся и маленькое он никогда в ней не замечал – но его жена была и не из тех, кто восторгается идеями, что общепринятыми, что теми, что он иногда высказывал вслух, глядя в потолок и лежа с ней рядом.

Ребенок, в ее представлении, должен быть частью ее мира – как тумбочка была частью их комнаты. Без нее было бы пусто, а жена не терпела бессмысленной пустоты.

Прежде, чем он успел подумать, что это значит – «ребенок» – она заявила, что этоо будет девочка.

– Ты беременна? – спросил он ошалело.

– Нет. – ответила жена твердо. – Но это будет девочка. Я знаю.

Борис Петрович уже знал, что когда жена говорит «в моем представлении», это значит, что она уже все решила. Его позабавила мысль о том, как она собирается позаботиться о том, чтобы это была девочка, а не мальчик, но вслух он сказал:

– Девочка так девочка! Прямо сейчас будем пробовать?

Она смахнула со стола хлебные крошки и сурово на него посмотрела.


Но Дашка действительно оказалась девочкой. В том, что она ей была, сомневаться с самого начала было нельзя – пронзительный писк, потом ор, от которого совершенно некуда было деться, и приходилось долго трясти ее на руках, а потом выкатывать на улицу, в надежде, что она перестанет. Сморщенная мордочка, которую даже на расстоянии нельзя было принять за парня – даже тогда, когда она зевала, даже тогда, когда орала, даже тогда, когда булькала и когда смотрела на него немигающе и, как ему казалось, довольно сурово.

Когда она подросла, он понял, что был прав – она унаследовала взгляд матери, этот тяжелый, умеющий припечатать взгляд. Они смотрели так не часто, и обе использовали его в тактике точечного удара. Борис Петрович хорошо знал этот взгляд.

От него в Дашке не было ничего. Или он не мог ничего заметить.

Рукопись свою он к тому времени запулил – буквально – в самый долгий ящик, и не возвращался к ней по меньшей мере пару лет. Герой, что забавно, должен был метаться и выбирать между двумя разными женщинами, но теперь его собственная жизнь протекала между двумя женщинами и была куда более бурной, чем у его героя. Полная возмущений, съехавших бантиков, распустившихся косичек, которые он никогда не умел плести, и бесконечных, выкрикиваемых из-за угла «Ну па-а-ап!».

Надо было все – другую квартиру, которую он с превеликим трудом выбивал у начальства, по пятьдесят раз в день поднимать и спускать по лестнице тяжелую, занимающую жутко много места коляску, искать детские вещи, рыть землю ради очередной пеленки, или комбинезона, или пальтишка, или туфелек – обязательно нужны к утреннику в среду и никак не позже, в среду, ты меня слышишь? Ты слушаешь, Боря?

– Не называй меня Борей.


Про собственные тексты он вообще забыл. Они иссякли в нем, иссушились и исчезли, и Борис Петрович был этому даже рад. Иногда он успевал накарябать что-нибудь в блокноте по дороге на работу, но гораздо чаще засыпал в метро, уронив голову на портфель. В редакционной толчее просто неоткуда было вытащить блокнот, да еще и ручку, и к его кабинету тянулся почти непрерывный поток людей.

11

В конце концов Борис Петрович даже и забыл, где лежит его первая рукопись – выцветшие чернила, процарапанные листы, его тогдашний почерк, который теперь казался ему почерком старательного студента и ни в какое сравнение не шел с теми каракулями, какими он писал сейчас. Заложенная сборниками, журналами, телефонными справочниками, она лежала где-то там, забытая, и он уже и не думал ее отыскать.

Пока его жена не потеряла паспорт.


– Это ты его куда-то дел?! – она откинула со лба волосы, и, сердито зыркнув в его сторону, сттала рыться в куче документов на полу, быстро перебирая пальцами бумажные края.

– Не трогал я твой паспорт! – Борис Петрович думал уже было уйти, но его внимание вдруг привлекли желтые листы, сложенные вдвое и засунутые в середину толстого тома.

Он шагнул вперед и, нагнувшись, вытащил их. Листов было много, и сгибались они неохотно, но долгое пребывание в свернутом состоянии их вынудило сложиться, и теперь они держались в таком, согнутом состоянии сами собой.

– Почему это здесь лежит? Это мои тексты вообще-то.

Она вскинула голову. Волосы опять падали ей на глаза.

– Может, поможешь мне искать?

Взявшись за костяную ручку, она с силой вытащила ящик стола и тяжело бухнула его на пол.

Борис Петрович вздохнул, сложил листы вдвое и засунул в карман. Кажется, он даже прочитал короткую молитву, прежде чем опустился на ковер рядом с женой и, шаря руками в бумажных горах, начал искать.

Когда жена и дочь наконец улеглись, он расправил листы на кухонном столе и стал читать.


Не прочитав и трех страниц, Борис Петрович подумал, что если бы это прислал какой-нибудь новый и перспективный, по его собственному мнению, автор, он бы сказал, что это как недоваренная и свалявшаяся в комочки манная каша. Вроде жуешь, жуешь, проглатываешь, но побыстрее бы убрать изо рта этот вкус. Прямо со страниц свисали кудрявые обрезки причастных оборотов, а смысл, и без того неясный, иногда пропадал совсем.

Неужели я был таким идиотом, подоумал Борис Петрович. У Уваровой и той лучше бы получалось.


Любовный треугольник был слишком правильный – если бы где-то были правила, по которым должны развиваться любовные треугольники, то он обязательно вписался сразу бы во все. Главный герой был отлажен до скрипоты, а на фоне зачем-то приплеталось его собственное, Бориса Петровича, детство, как будто стыдливо стояло в углу, сложив руки, и не желало уходить. Но если детство убрать, герой становился совсем уж плоским, ужимался до плаката на стене, и непонятно, что было делать с его картонной фигурой. Детство давало хоть какую-то округлость, даже нежность. Без детства было никак.

12

В глубине души Борис Петрович был рабочим. Заделывателем дыр. Тихим человеком с

песком на садовой тачке, который он привозит на место стройки, пусть в пять утра, пусть в шесть, и в одиночку, согнув больную спину, принимается за работу. Этот текст можно было заделать, сказал он себе. Можно попытаться заделать. В крайнем случае можно попытаться что-нибудь вырастить на его месте, как зеленый росток на верху заброшенного кургана.


В универе их учили, что тексты сохраняют время, немного помогают его остановить – он читал и думал, что его первая рукопись остановила, каким он тогда был идиотом.

Но – но – возражал он сам себе – если сейчас я думаю, какой тогда я был идиот, значит, я вырос? Так?

В текстах у Бориса Петровича уже давно перестало получаться что-то полнокровное. Кровь не текла, ничего не обмывала – только брызгала немного, и это было как-то даже оскорбительно, как будто выкрутили мощный кран, а получили щуплую струйку, которая то и дело сбивается на капли. Обрубили, а я подбираю обрубок и прилаживаю, думал он, со смесью смеха и жалости.

У Пикассо, приводил он сам себе пример, с возрастом автопортреты все более и более неразборчивыми, а у меня с возрастом начало происходить обратное – чем ближе ему было к 50, тем отчетливее прорисовывались все персонажи, и становились похожи на его реальных знакомых, и этого было уж не скрыть. Он писал и с ужасом думал, как четко обозначились уши мужика из квартиры номер три, который живет этажом ниже, и все проступают и проступают, чем дальше он пишет. От этих ушей, которые никак от него не отставали, его бросало в холодный пот – черт возьми, думал он, зачем ты поставил его прямо в центр, зачем тебе эта виноватая покатость и эта его оттопыренность. Как пить дать, он даст тебе по шее – вот что случается, когда писатель не умеет по-настоящему хорошо прятать.

Историй тоже не было. В том месте, где раньше были истории, где герои ходили из стороны в сторону, разговаривали, спорили между собой, где должен был бы разрастаться сюжет, где фразы бились одна о другую – была теперь только пустота. Сколько бы он ни ходил взад и вперед по этой пустоте, не обшаривал у нее углы, не пытался начать с другой точки и зайти с другого угла, когда между чтением рукописей и подписыванием бумажек выдавалось какое-нибудь время – не получалось. Как будто текстом он должен был найти, задеть какую-то часть внутри себя, и назвать то, что там происходит – но назвать не получалось. И задеть тоже.


Я только регулировщик движения, думал Борис Петрович. Стою на этом своем литературном перекрестке, натянув на пузо желтый жилет, и машу руками – кто может проехать, а кто должен постоять и подождать еще немного. Некоторым, очевидно, я годами не даю дорогу, а некоторых изо всех сил подталкиваю в спину, надеясь, что они выкопают внутри себя еще что-то, куда более ценное, чем то, что они до этого написали. Я годами разгребаю литературные завалы, выслеживая, не блеснет ли в тексте что-то такое, на чем задержится взгляд. Не будет ли там обещания того, чем этот человек однажды станет.

bannerbanner