banner banner banner
Безумие
Безумие
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Безумие

скачать книгу бесплатно

– Дрыхнешь на посту. Безобразие. А если кто повесится?

– Ой, ой…

– Умирает зайчик мой. Принесли его домой, оказался он… ну ладно. Действуй. Я в журнал сам назначения запишу. Дай.

Сестра сунула ему журнал в руки, как дьяк – попу – икону. Пододвинула чернильницу с воткнутой ручкой. Доктор Сур писал быстро, разбрызгивая чернила. КАРБОНАТ ЛИТИЯ, СО 2 НОЯБРЯ – 500 МГ НАЧАЛЬНАЯ ДОЗА. УВЕЛИЧИВАТЬ ПОСТЕПЕННО ДО 2 Г В СУТКИ. ИНСУЛИН, С 10 НОЯБРЯ – 50 ЕД НАЧАЛЬНАЯ ДОЗА, НАЧАЛО ТЕРАПИИ. ПОД МОИМ НАБЛЮДЕНИЕМ. ДОКТОР СУР.

Огонь погас, а Корабль плыл. Все плыл и плыл.

Только тела, что летели вокруг, в небесах, испарились; истаяли. Изморось, иней. Седина шерсти собачьей. От удара мачехиной пятки на скуле синяк. Вспухает печать. Дымится сургуч. Лиловое, пылающее, багряное, под тонкой пленкой изувеченной кожи. Жизнь хочет наружу. Ты всю жизнь била меня! Всю войну. А я выжила. Я не сбежала от тебя. Я не предала тебя. Мы голодали вместе. Ты нарочно не кормила меня, даже если в доме была еда. А я все равно жила. Назло тебе. Я пила сырую воду из-под крана. Отец говорил: ведро воды заменяет двести грамм масла. Меня рвало с воды. Вода плыла в моих глазах. Вместо кишок внутри катался плотный клубок колючей дикой шерсти. Ты гоняла меня на реку за водой. Зимой, когда водонапорные колонки замерзали, я возила воду с Волги в ведерке на саночках. Немцы бомбили Заречье. Я видела, как фашист сбрасывает бомбы; за Окой горел автозавод, на правом берегу – Красные казармы. Я видела лицо летчика в шлеме, за толстым стеклом: очки, на лягушку похож, стальной нож улыбки, бомбы падают из люка слишком быстро, не успевают долететь до земли. Я ложилась животом на снег рядом с санками. Закрывала голову руками. Я кричала, и снег таял под моим ртом: мачеха! Ты моя война! Я ненавижу тебя! Папа придет с войны и размозжит тебе голову плотницким молотком! Он им заколачивал гвозди на даче! Когда строил веранду! А потом я разбивала им орехи! Перед новым годом!

И каждый освобожденный от шкурки орех заворачивала в золотую жесткую бумажку; в желтую, розовую и серебряную фольгу. Половинка грецкого ореха – половинка мозга. Целый орех – он думает. Мыслит. О чем он думает? О том, как его съедят?

Разжуют и проглотят.

Молоток! Твой молоток! Расколоти ей голову, отец! За что ты ее любишь?! Не люби ее! Прошу тебя! Пожалуйста!

А я буду развешивать орехи на елке. В лесу родилась елочка, в лесу она росла. Орех висит на ниточке. Душа моя тоже висит. На паутине. На серебряном вздохе. Дуновении. Скрипичном волосе.

Смычок надвое перепилит меня. Я уже слышу этот стон. Этот вой. Он длится и гаснет.

И елка, украшенная орехами, шишками и звездами, подворачивает лапу, падает на пол, ее комель трещит, горит крестовина. Я обнимаю ее тонкими детскими руками. Ложусь рядом с ней. Вдыхаю ее. Она душистая. Она дышит мне в лицо темной, колкой, зеленой, черной, восковой и серебряной смертью.

А за стенкой – слышишь? – играет музыка. Она играет всегда! Какую пластинку крутят? Венгерский танец Брамса? Вальс цветов из «Щелкунчика»? Или вот эту, любимую: спи, моя радость, усни… в доме погасли огни… птички замолкли в саду… рыбки уснули в пруду…

Мачехи нет. Молчит палата. Они, чудовища, лишь притворяются, что спят. Укрылись простынями с головой. Закутались в одеяла. Застыли сосульками. Оскалили каменные зубы. Тихо. Так лежи. Не двигайся. Застынь. Как они. Если пошевелишься – придут санитары и скрутят тебя; и опять жгутами к койке привяжут. И будешь под себя мочиться; и запах океанской соли будет плыть в раздувшиеся ноздри, насыщая легкие аммиаком и молитвой.

Лежи. Не вставай. Спрячь голову в ладони. Как тогда, в подъезде, а может, в постели, а может, на снегу.

* * *

– Ты чуешь, ты чуешь? Маргарита спит не чует, что на ней матрос ночует!

Беззубый распяленный рот смешит и стращает всех широкой, широченной, дырявой варежкой голой улыбки.

– Вот проснется Маргарита… и прогонит паразита! А-а-а-а-ах, ох! Дюже плох! Сколь у вас вшей да блох!

Сидит, скрестив ноги, на голом матраце. А где простыня? А нет простыни. Одеяло скручено в ком, заткнуто под койку. Это не одеяло, а серый волк, зубами щелк. Бабенка эта поборола волка сама, голыми руками: взяла да задушила, когда он ночью к ней подкрался. Шкуру содрала! Освежевала как могла! Простите, в палате воняет, да знатная шуба у кого-то будет; эх, вот новенькой дарю!

– Ты! Новенькая! Слышь! Как там тебя! Имечко какое-то у тебя кривое. Да и рожа крива. А может, ты и хромая, а? А может, ты и немая! Че воды в рот набрала! Колись! Бреши!

Манита спустила ноги с койки. С изумлением глядела на засохшую кровь под ногтями. Запястье толсто, пухло замотано бинтами. Бинтов не пожалели. Ноет под витками вьюги. Глубоко. Там рана. Я знаю, там глубокая, резаная, адская рана, и скалится, как в крике рот.

– Что сама-то брешешь?

– У! У!

Скрестившая ноги закинула обритую голову и шире раздвинула губы. Голые десны, меж ними болтается красный язык. То высунет его, то спрячет. То трубочкой сложит. То лопаточкой выставит. Веселится. Насмехается.

И внезапно замолкает. Будто выкачали из нее весь воздух враз; и рот пробкой страха заткнули.

Сидит. В колени ногтями вцепилась. Она не в рубахе: в пижаме. Полосатая пижама, заплаты на коленках и на заду. Зашитые карманы: ничего не положишь, ни расчески, ни пряника.

– Тебя-то как звать?

Голос Маниты превратился в нож с зазубринами. Скрежетал по простыне, делая длинный скорбный разрез.

– Меня-то? А пес меня знает! Псица, жена пса! Сало-колбаса!

Манита глядела на подол рубахи, выпачканный в крови.

На стене кровавые письмена над ее койкой уже успели замазать известкой.

Сзади раздался птичий клекот.

– Кар-карр! Карр!

А потом вдруг смешно и страшно:

– Чирик-чирик!

Манита слушала плечами, лопатками. Поежилась. В ее плечи впивались когти-крючья вороньего зимнего крика.

– Не оборачивайся! Обернешься, козленочком станешь! Я вот козленочком была. И меня растерзали. Такой зверь терзал! Брюхо вспорол! Кишки на рога наматывал!

– Бык?

– А пес его знает! Снизу мужик, сверху зверь! Так мутузил! Так таскал… А потом – его друзья! И у всех зубы… и у всех лапы, хвосты, рога… и ножи… ножи…

– Ножи?

– Еще какие! Он мне нож показал. Потом по шее лезвием провел. Пощекотал. Рычит: ложись! Я сначала боролась. Ночь сырая. Асфальт. Он стал хохотать и меня этим ножом тыкать. Я – за лезвие руками хваталась! Голыми! А он все машет ножом, машет… и мне руки режет… режет… и я… упала…

Манита раскрыла рот. Сзади послышалось шлепанье босых ступней по полу. Ловкие пальцы завязывали, опять развязывали странные тесемки на спине Манитиной рубахи.

– Упала… о…

«Это я упала. Рядом с лавкой. В ночном парке. На черный асфальт. Дождь. Грязь. Человекозверь машет ножом. Нож – рог. У кого оружие, у того и сила. Он пырнул меня ножом, лежащую!»

– Валяюсь. Из кустов трое… выскочили… сначала он… потом они… заставляли меня все… все… я кровь теряла… чую, конец мне… в тряпку меня превратили… в грязи ком!.. солдатики спасли… три солдатика… из кино возвращались… там кинотеатр рядом… «Летят журавли» глядели… и полетели!.. мимо меня… а я за лавкой лежу…

«Да. Я за лавкой лежу. В луже крови своей. Солдаты подбегают. Меня на руки хватают. Кричат: ты жива?! Бегут со мной на руках на шоссе. Под машину бросаются! Грузовик тормозит. Меня – в грузовике – в кузове – в больницу везут! Голова на солдатских портках, ноги о дно кузова стучат, как костыли, раненая грудь потной чужой гимнастеркой обмотана, а самый молоденький солдатенок ревет белугой – ему меня жалко!»

Манита прищурилась. Невидимая баба сзади опять завязала, играя, ей тесемки рубахи.

– Ну ведь спасли?

– Да я ж не человек теперь! – Задрала рукав пижамы. – На! Зырь! Я – жертва! Они так все мне и гундят: ты – жертва! В суд подай! А я не хочу в суд. У меня все внутренности разворочены; кто меня теперь замуж возьмет? Только крокодил. Жрать не могу: желудок прокололи. Я вся изрезанная! – Пуговицы рванула, они разлетелись. – Чуешь! Я кусок мяса! Кому нужна! Денег отсужу?! Да начхала я на них! Выпустят если отсюда – в парк тот билетершей работать пойду. На карусель! И всех по очереди отловлю! С ножом… подстерегу…

Расширь глаза. Распахни до отказа. Вылупи перламутровые белки. Проколи зрачками ее грубые, вспухшие, рваные шрамы, белесые снеговые рубцы. Такими солдаты приходили с войны. А девку – мужики – в мирном парке городском – изувечили: ни за что, просто так.

Голова бритая, отрастают колючие тонкие волосики. Круглые глаза под голым круглым лбом сияют небесно, полоумно. Ты так радуешься жизни! А как же! Тот, кто понюхал смерть, так любит жизнь – ни в сказке сказать!

«Здесь бреют башки? В больнице? Машинками? Как с овец, шерсть снимают. С гололобыми возни меньше. Ванну им редко надо. Мыло, полотенце, где они тут?»

На Корабле есть душевые кабины. Для матросов? Для пассажиров? Для кочегаров и аристократов, для всех, кто пожелает отмыться от вечной грязи; и сам капитан иной раз заходит туда, полотенце в одной руке, мыло в другой, чистая сорочка висит на плече. Мыло сварили из мертвых детей. Сорочку соткали из мертвых волос. Кабины в форме гробов. Там хлещет из стен душ Шарко. Ледяной и горячий. Тугие струи больно бьют. Водой тоже можно изуродовать: под напором полоснет больнее ножа.

Манита встала. Та, что стояла сзади, не успела отпустить тесемки. Повалилась носом на Манитину койку.

Обернись. Смотри, кто ласкался к тебе; кто шарил воздушными птичьими коготочками у тебя по сутулой спине.

На койке ничком валялась больная. Несчастный робкий затылок. Слабые крохотные ручки. Шейка тоненькая, как у цапли. Плечи из-под халата торчат бельевыми прищепками. Тихо стонет. Плачет? Смеется?

Нет, ты не ворона. Ты зимняя птица-синица.

Манита осторожно наклонилась к женщине и перевернула ее с живота на бок.

– Эй… ты…

Все, кто плыл на Корабле, друг другу родня. Одна команда.

– Не закапывайте… не закапывайте! Я не убивала! Нет! Не убивала! Это не я его! Не я! Поглядите, руки чистые…

Малютка лепетала жалобно, тянула к Маните руки-ложки, запястья-щепки. Обхватить нежно, ласково, любовно ее прозрачные косточки. Утешить. Шепнуть: все мусор, гиль, развеется, сожжется, улетит по ветру. А мы плывем, слышишь? И уплывем от твоего ужаса. Не надо про него! Дай я лучше тебе сказку расскажу. И песенку спою.

Манита сгребла худышку в охапку, положила ее дрожащую синичью головку себе на грудь и стала укачивать, как малого ребенка.

– Спи-усни… спи-усни… угомон тебя возьми…

– Она младенца своего удушила, – обритая показала руками у себя на горле, как: обхватила горло и плотно сцепила пальцы. Закашлялась. Выматерилась. – Натурально! И с умишка спрыгнула и побежала, и убежала. Не вернется! Все, поезд тю-тю, пока граждане на Воркутю! А я тут с вами шутю! Удушила, вот этими ручонками…

Обритая ловко, мгновенно спрыгнула с кровати, подбежала и больно, сложив пальцы гусиным клювом, ущипнула Синичку за голый локоть. На руке Синички расплывался кровоподтек. У нее было все мокрое лицо, так быстро и обильно текли слезы. Манита вытерла ей слезы рукавом рубахи. Синичка прижалась губами к ее руке.

– Ты правда убила своего…

Обритая завопила на всю палату:

– Жрать! Жрать! Всем вставать! Умываться! Водой холодной обливаться! И жрать! Уже несут! Несут!

Женщины в палате вставали. Кто падал с койки на пол тяжелым бревном. Кто медленно выбрасывал скалки ног из-под пододеяльника. Кто уже толкся в дверях, встречая гром кухонной каталки слабыми криками. А кто не поднялся, так и лежал, глаза в потолок, зубы на крючок.

– Да. Я убила. Сынка своего! Крошечную ласточку мою. Маленький совсем. Такой хорошенький. – Синичка показала, растопырив руки, величину ребенка, как рыбак показывает размер выловленной рыбы. – Я аборт хотела. Он мне не нужен был. Я не хотела рожать. А вот родила. Я одна. Я б его не подняла. У меня зарплата восемьдесят.

– Дворничиха, что ли?

Манитин шепот обволакивал трясущуюся головку Синички свадебной легкой фатой.

– Не-а. Хористка. В оперном.

– В театре? – Манита облизнула сухие губы. Ей до смерти захотелось запеть. Заголосить на весь Корабль, и чтобы на камбузе, на капитанском мостике и в клепаном трюме, везде услышали. – Здорово!

– Я его задушила… и пела ему… не хор… нет… Виолетту. Последнюю арию. Простите!.. навеки… о счастье… мечтанья…

Прянула у Маниты из рук. Вверх. Расправила тощие плечики-крылышки. Вот-вот взлетит. Раскинула руки. Потом притиснула к груди. Сжала добела. Широко раскрыла рот. Птица, пой! И пела! Заливалась! Стекла дребезжали. Никель коек драгоценно блестел. Простыни струились на пол атласными драпировками, фламандскими чахоточными кружевами. Голос из Синички вылетал дивный, сумасшедший. Возжигал смрадный воздух вокруг ее растрепанных кудряшек.

– О боже… великий!.. услышь ты… моленья… И жизни… несчастной…

Манита заклеила себе рот ладонью. Рыданье рвалось наружу. Она его не пускала. Держала в клетке.

– Прости… прегрешенья!..

Сгорбиться. Уткнуть лоб в колени. Пока она поет. Музыка. Отец! Ты такого в театрах своих не слыхивал. Пробивает мозг. Застревает дротиком в грудине. Вылетает из-под лопатки острым копьем. А может, тем смеющимся ножом, в руке насильника, в старом осеннем сормовском парке.

– Прости… прости!..

Скрюченная в плаче фигура. Над ней – поющая, летящая.

И ржущая, кишащая, свистящая, кипящая палата. Женщины не молчали. Не слушали, нет. Они пели, вопили, говорили, смеялись, рыдали вместе с Синичкой. Хором.

Синичка была солистка, а они все были хор.

А Манита, единственный слушатель в зрительном зале, горбилась в судороге горя и счастья. Не выдержала – заорала. Мощно. Свободно. В полный голос. Вторя Синичке. Подняв голову.

«Вой, рыжая собака. Это одно, что тебе остается!»

Дверь лязгнула и распахнулась. Из корабельного сумрачного коридора, с россыпью волчьих красных глаз под серым потолком, надвинулась грохочущая каталка. На ней развозили пищу для лежачих. Для насильно привязанных к кроватям. Для тех, кто в ступоре застыл: к ним приставлены кормильцы, им разжимают зубы черенком ложки или ножом и впихивают в рот жижу, кашу-размазню, суп-пюре. Если больной крепко зажмет зубы – его кормят, вставляя резиновую кишку в зад.

– Прости…

Последнее «ля» забилось под потолком, сложило крылья, упало камнем вниз. Манита глядела на крохотные ручки, убившие новорожденного младенца. Ребенок! Он бы вырос и стал таким же. Он нюхал бы эту, вот эту вонь и гарь. Грыз горбушку ржаного и глотал подгорелую овсянку. И его ославили бы сумасшедшим, как и всех их; ибо кто поручится, что все они тут больные, и никто тут не здоров?

– Скажи мне… кто больной… а кто здоровый…

Манита разогнула спину. Обритая смеялась. Голые челюсти блестели внутренностью розовой рапаны. Каталку вкатила в палату раздатчица с плечами борца-богатыря. Халат на толстых бедрах разошелся, мелькали ноги-кегли, из-под короткой юбки мерцали белые жирные ляжки. Тетка бодро цапнула половник и шлепнула на плоскую тарелку жидкую кашу. Раз! Два! Три! Хватай-бери!

– Эй! Кончай ночевать! Готовь жевалы!

«Суют кашу в морду. Зверинец».

Она только заметила: у раздатчицы длинный висячий хобот, качается над воротником халата; а вместо ушей детские погремушки. Шаг шагнет – звон на всю палату. И каша вовсе не каша, а жидкий цемент. Сейчас они его проглотят, и пищевод закаменеет, и оледенеют они изнутри. Памятники сами себе при жизни. Их всех сгрузят на тележку, спустят трап с борта, свезут на льдину. И водрузят на дрейфующей льдине, и поплывет она по больничному саду, по трамвайным рельсам, и будут стоять они все – с каменными воздетыми руками, с застывшими в вопле ртами, и каменные смирительные рубахи будут колом торчать вокруг их врытых в лед ног, и каменные тесемки трепать ветер.

Белый шутовской колпак тетки. Белое кружево белья. Белье все в дырах, до того истончилось. Не меняют! Скупятся! Кастелянши экономят! Все равно больной зубами, ногтями порвет. В клочья. И лоскуты – в рожу врача, хохоча, бросит.

– Всем налила? Кашка-малашка! Язык отъешь и ум отъешь! Кружки давай! Киселя налью!

Оттолкнув слониху с поварешкой, в палату процокала на модных шпилечках процедурная сестра. Она осторожно несла шприц иглой вверх. Ледяная белая свеча. Кому горит?

– Больная Касьянова. Кто?