banner banner banner
Безумие
Безумие
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Безумие

скачать книгу бесплатно


Ты глядишь на себя сверху вниз. Склонив шею. Свесив волосы с плеча черным теплым овечьим шарфом. Холодно. Укутайся в косы седые свои. Мать тебе их не остригла: растила и вырастила. А у тебя была мать, стоящая? И отец вплел в твою ночную гриву белую ледяную ленту. А у тебя, лежащая, есть отец?

«Закрой глаза. Так спокойнее. Не будешь видеть, как ты пристально смотришь на себя».

Она, стоящая у койки, внимательно рассматривала распластанную на тощем матраце женщину. Непотребную девку? Изнасилованную девчонку? Кудлатую старуху? Э, да какая разница. Другая она коснулась рукой лежащей больной.

«Вот сейчас я выйду в дверь. И уйду».

«А я что, буду лежать? И не ринусь вслед?»

«Валяйся. Тебя же привязали».

Она, чувствуя тоскливую долгую боль, медленно качнула, мазнула затылком по казенной подушке. Где ее руки? Руки, вот они. Пошевелила пальцами. Шевелятся. Встать! По нужде!

А встать-то лежащая и не смогла.

Дернула ногами. Еще и еще. Ноги привязаны к койке скрученными в жгут тряпками.

– Эй! Помогите! Эй!

Перекатила железный шар головы по нищей подушке, жесткой и кочковатой, будто сухими ветками набитой. Ничего не видела. Зато та, что стояла у двери, видела все: и закинувших головы, волосатые и стриженые, лохматые и бритые, заливисто храпящих баб; и лунный блеск никелированных спинок и стальных шариков утлых кроватей; и квадратные торосы тумбочек; и обшарпанные, плохо беленные стены, а на одной стене нацарапано красным, должно быть, губной помадой: «СУКИ ВЫ ВСЕ». Помадой или кровью?

Стоящая у двери оглядывала, с дико бьющимся сердцем, свою палату.

Свой дом, где ей теперь придется жить.

Лежащая на койке не видела ничего. Зажмурилась крепко. Под черепом билось: «Лежи тихо, тихо лежи, больше не ори. Будешь орать – придут и тебя изобьют».

Тебя? Или ее?

Лежащая крикнула той, что стояла у двери:

– Беги отсюда! Спасайся!

И улыбнулась стоящая лежащей:

– Бесполезно. Отсюда не убежишь.

И тоже закрыла глаза.

И, когда они обе закрыли глаза, они снова стали одной Манитой.

И полетел снег.

Он полетел Маните в лицо. Свежий, чуть холодящий быстрыми поцелуями исхлестанные болью щеки. Летел и таял на ее горячем, как печка, лице, и Манита раскрывала рот и жадно ловила снег губами. Глотала. Как водку. Сосульку сейчас пососать бы! Вокруг тьма, а снег белый, а в снегу лица. Лица толклись над ней сгущением вьюги, просвечивали сквозь белесую крутящуюся пелену, приближались. Колыхались над ней, обступали. Облепляли ее, рои белых пчел, просвеченным Луной льдом мерцали носы и лбы, губы в изгибе улыбки, в гримасе рыданья. Глаза не горели сквозь метель. Глаза то ли слепые, то ли закрыты. Как у нее самой.

Все это у тебя под черепом бьется и толчется; все это неправда, все понарошку!

Нет. Слишком настоящими были живые черты. Лица, какие вы красивые! Чьи вы? Девочка, ты чья? А ты кто такой, старик в треухе? Вот прямо на нее падает искаженное мукой предсмертья лицо. Солдат, и подорвался на мине. В разные стороны летят его ноги и руки. Какие его последние мысли?

И вдруг она считала их в одно мгновенье, и дико, страшно ей стало.

Лица наплывали и менялись. Красота превращалась в ужас. Ужас летал над ней, слишком близко. Манита хотела поднять руки и грубо, навек оттолкнуть его, но руки бесполезно и бессильно лежали, две плети, на тюремном одеяле. Я мертвая! А лица живые! Эти рожи! Эти пасти, акульи, драконьи! Они сожрут меня. Ты узнаешь, что такое боль, когда тебя съедают заживо, когда слышишь, как в чужих зубах хрустят твои кости!

Все-таки напряглась, изловчилась и сбросила с себя одеяло. Голая? Нет, рубаха на ней. Странная, длинная, до щиколоток. Щиколотки обмотаны жгутами и накрепко привязаны к железным прутьям койки. Сверху падали на нее жгучим, огненным снегом орущие лица, валились холодными комьями, расплющивались об ее грудь, разбивались, к потолку летели осколки. Внезапно над белой грудой ледяных обломков, над руинами иных жизней заструилась тонкая, смешная музыка. Сначала жалобная, потом счастливая, все счастливей и счастливей. Вот флейта, она узнала ее, но забыла, как эта золотая дудочка называется. Вот гулкий фагот, вот арфа рассыпает ледяные леденцы. Лови! Откуда музыка? Кто играет? Не прекращайте играть! Так чудесно! Так… забыто…

Она слепо и призрачно поднялась с койки – так легко, бестелесно. На гладко вымытом больничном полу валялись зубы дракона. Детские голоса пели хором, взмывали к ярко горящим торжественным люстрам, к чистому синему небу. Что они поют? «Ленин – надежда и радость моя, с Лениным в сердце счастлив я! Красную вижу в небе звезду: с Лениным в сердце к победе иду!» В хоре она различила свой далекий, тонкий, как травинка, голосок. Красные галстуки мотал и тряс свежий ветер. Слепящее солнце пробивало желтыми пулями синие сугробы. Ленин умер в январе, и тогда был мрачный жуткий день, метель по горло замела всю страну, и люди плакали у станков на заводах, в трюмах нагруженных углем барж, в шахтах под землей, под толщей океанской воды в подводных лодках. С голыми головами люди стояли под красными полотнищами, мужики мяли ушанки и кепки в руках, женщины прижимали кулаки к рыдающим ртам. Манита смотрела на черные от скорби лица и улыбалась. Ленин умер, а она-то что радуется? Ленин умер – она родилась! Только забыла, забыла об этом!

Красные галстуки, вейтесь, летите. Взвейтесь кострами, снежные нити. Близится эра черных годов. К смерти за веру, эй ты, будь готов!

Солнце дрогнуло, оторвалось, приклеенное к картонному праздничному небу, и свалилось за грязный стог вчерашних декораций. Взошла одинокая Луна. Синяя, мертвенная, костяная, улыбалась жутко и беззубо.

Летящий красный галстук больно хлестнул Маниту по сморщенному зажмуренному лицу. Она отшатнулась. Музыка все звучала. Подлетала ближе. Надвигалась уже не счастливым гимном – грандиозной, от подножья до зубьев, красно горящей стеной. Это симфония. Ее отец такие сочинял; только и об этом забыла она. Ее отец корпел и корчился ночами над устеленным нотной бумагой широченным, как плот, столом, уплывал на плоту от нее с мамой далеко, не угнаться, не рассмотреть огонь на мачте. Из-под вечного пера рвались, вырывались на волю черные муравьи нот. Расползались, больно кусали фальшью.

Оркестр гремел, захлестывал, и Манита понимала: не вынырнуть, захлебнуться, потонуть. Взметнула руки и с закрытыми глазами поплыла. К берегу? Прочь от берега? Она забыла, где берег. И что такое берег, забыла тоже.

Музыка грохотала, но сквозь великие черные валы, проколотые узкими серебряными копьями зимней Луны, пробивался ритмичный, четкий, ледяной стук. Стук-стук. Стук-стук.

Стучал метроном. Отбивал такт. Мелодия замедлила шаг. Слишком быстро ты бежишь, время. Надо бы помедленнее. Я не успеваю запомнить тебя. Я теряю память о тебе.

Сухо, мерно цокал метроном. Он всегда стоял на рояле отца. На широком, черном крыле степного подстреленного ворона. Когда отец учил Маниту музыке, он ласково брал ее кошачьи лапки в свои потные, огромные грабли-ручищи, нежно клал на клавиши и кивал: играй! – а сам включал метроном. Голос нежный, а стук неживой. Глаза сверкают, а стук могильный. Манита боялась мертвого метронома. Ей казалось: в треугольном ящике заключен игрушечный скелет. Стальные берцовые кости, железные позолоченные ребра. Медный упрямый череп. В глазницы вставлены красные рубины, для красы.

Как мамины рубиновые сережки. Красные. Ягоды. Кремлевские звезды. Пулевые раны.

У них была собака. Она взбесилась. Отец ее застрелил. На белой шерсти красное пятно. Черный глаз застыл мертвым камнем.

«И камни могут кричать, деточка», – так он ей говорил, качаясь в соломенном кресле-качалке, усадив Маниту на колени.

На колени! На колени…

Из музыки снежным комом выкатился младенец и подкатился к ногам Маниты. Ручки сложены цыплячьими крылышками, ножки подогнуты паучьими лапками. Головка на круто согнутой шее уткнулась во впалую грудь, и легко сосчитать на выгнутой спинке горошины-позвонки. Манита от страха отшагнула, потом присела – ослабели коленки. Вытянула руки. Ребенок развернулся перед ней, будто размотали клубок. Почему он весь в краплаке красном?

– Почему ты весь в крови, ребенок? Ты кто, мальчик или девочка?

Тянула руки, и младенец послушно, услужливо прямо в руки ей вкатился.

И она, ошалев от ужаса и радости, прижала его к груди и так, с ним на руках, встала на ноги, и все смотрела на ребенка. Смотрела и вспоминала.

Младенец у нее на трясущихся руках заорал, завизжал капризно и требовательно. Может, просил есть. Ножки раздвинулись, мотались красными тряпками. Девочка.

Кто? Откуда? У нее никогда не было детей. А может, были, да она забыла. Сон? Выкидыш? Ангел расстрелянный? Игрушка гуттаперчевая? Весь в алом, в скользком. Гуашь? Клюквенное варенье? Калиновый сок на даче, на веранде, за белыми решетками, на старом продавленном диване, из медного громадного баташовского, с царскими клеймами, самовара? Дух-поводырь?

«Кто бы ты ни была, девчонка, я тебя не брошу».

Так, с тяжелым орущим младенцем на руках, она подошла к двери, выбила ее плечом и пошла по палатам.

Дверь закрыта. Ручку рвануть. А, здесь тоже все спят. Путешествие спящих! Мы плывем, мы не спрыгнем с Корабля: всюду льдины, и всюду океан, а это ледокол, он прокладывает нам, бедным, нищим, богатый путь.

На ближней койке – бородатое лицо. Глаза юные, а борода старика. Привыкай, Манита, здесь все такие. Человек глядел потрясенно. Расширились, выпучились глаза, из орбит полезли. Руки прижал к груди. Длинные пальцы, полосатая пижама. Прерывисто, громко дышал. Музыка еще стояла возле Маниты сияющим скорбным столбом. Человек глядел на Маниту и думал: как красиво, светло сияет она, и наверняка ему снится, и новую дозу галоперидола ему точно наутро вкатят.

Юноша со старой бородой качнулся и выбросил ноги-оглобли из-под простынки. Манита отшатнулась. Младенец орал. Внезапно прекратил визжать; закряхтел; личиком нашел Манитину грудь в распахе рубахе.

– Ты кто?

– А ты кто?

– Человек, ты же видишь, не зверь.

– А может, зверь?!

Громкий злой шепот раздавался на всю палату. Мужики поднимали головы от подушек. Манита пятилась к двери. Девочка нашла губками сухой женский сосок и чмокала, и била ладошкой пустую никчемную грудь. Босые ноги жгли крашеные доски коридора. А здесь кто? Тоже люди? Или звери?

Толкнула телом новую дверь – стеклянную, прозрачную. Тихо вошла. В углу скрючилась на койке девочка лет шестнадцати; она мелко перебирала пальцами, пряла невидимую пряжу, перестукивала незримыми коклюшками. Вязала, вывязывала снежную больничную ночь. Опять беленые стены. Опять тумбочки, на них вафли и стаканы со столовыми ложками из серого алюминия, внутри них домашние носки, любимые книги, лимонные корки. Остатки жизни. Обломки спасательной шлюпки.

Женщина свесила с койки голову. Ее рвало прямо на пол. Манита смотрела, как из нее извергается бесполезная людская пища. Женщина утерла рот, откинула на спину мочало волос, рухнула на подушку. Увидела Маниту. Промычала:

– Шо?! По мою душонку явилася, стервь?! Не я яво угрохала! Не я! Сказано, не я!

Старуха на соседней койке сидела каменно, недвижимо. Серая скала. Вечный гранит. Не дрогнет ни единый мускул. Лицо застыло глыбой льда. Локти кочергами торчат.

Манита впервые видела человека в ступоре. Шагнула. Руку протянула, толкнула. Старуха не покачнулась. Разве можно слабой рукой сдвинуть с места гору?

А по коридору уже бежали, топали башмаками. Ворвались в палату. Схватили Маниту за плечи. Подхватили под колени. Поплыл потолок над ней. Не растает ледяная старуха. А Корабль все идет и идет вперед. Все колет тяжким носом и кирпичными бортами лед. Ледяная страна. Ледяные люди. Ледяные, белые врачебные шапки.

А где ребенок? Девочка где?

Она кричала. Что, забыла. Некогда было помнить. И незачем. Ее ловили и поймали; и птичий крик ее поймали в сеть и задушили в кулаке; и вот, привязывают ее опять к холодной койке, и задирают полотняный рукав, и колют, в эту жилу и в ту, и сверху, и снизу, и везде. Из крупных игл в нее вливается боль. Ей врут: это спасительная боль! Ей рычат: ты сумасшедшая! Ей шепчут: мы тебя вылечим, это уж как пить дать!

Пить… дать…

– Пить, – хрипит Манита, а ей отвечают, весело скаля зубы:

– Пить тебе?! Ой что захотела! Тебе пить сейчас нельзя, а то лекарство не всосется!

– Дайте мне…

Она мучительно пыталась вспомнить, как называется тот божественный, дикий напиток, из большой белой бутылки с зеленой этикеткой, с беленькой ледяной пробочкой на узком горле, и можно, открыв, налить в рюмку, а можно и в чашку, а можно и просто так, закинув веселую нечесаную голову, губами к горлышку припасть и глотать, глотать.

– Дайте мне… водки…

Над ней, сверху, вился хриплый обидный хохот.

– Водки?! Да! Разбежались! Ишь чего захотела! Тебе галоперидол вкатили! Новейшее средство! Из Чехословакии привозят! Мы не всем больным делаем! А только тебе! Мы-то думали, ты вообще одяжка подзаборная, а ты вон кто! Дочка композитора! Заслуженного! И спилась, матушка, ведь подчистую спилась! Как это тебя папаша-то не уследил! Красивенькая, конечно… по рукам пошла…

Аминазин. Галоперидол. Изящные имена. Итальянские. Как у певцов в заморском театре Ла Скала. Отец слушал на патефоне Ренату Скотто, Джульетту Симионато. А Аминазина и Галоперидола не слушал. Не слышал. И ей не проигрывал. Забыл.

– Где моя девочка?! Девочку отдайте!

Она выгнулась под очередным уколом. Засучила ногами. Боль железным скребком прошлась по нервам, от затылка к пяткам, потом поднялась по бедрам и животу к груди, резко ударила в сердце, процарапала шею, подбородок, веки, лоб и выстрелила в темя.

И сошла тьма.

* * *

Губная гармошка холодит губы. А потом обжигает.

Из губной гармошки вырываются звуки. Они слишком веселые и режут уши.

До того веселые, что там, наверху, под потолком, разбиваются на куски и сползают по стенам слезами.

Гармошка немецкая, трофейная. Стены обклеены чудесными обоями: фон золотой, по золоту рассыпаны мелкие розы на стеблях, видны даже шипы, как художник все четко прорисовал. Может, обои тоже фашистские, из злой ведьмы-Германии покраденные?

Отец воевал. Он прошел все войну и дошел до Берлина. Берлин, там медведь спит в берлоге.

Манита крепко держит губную гармошку. Высасывает из нее музыку. Музыки внутри серебряной расчески много. Не вычерпать. Девочка пьет заморскую игрушечную музыку, а потом плюется и вытирает губы подолом праздничной цветастой юбки.

Военные трофеи. Их много в просторной квартире. Квартира-дворец. Тяжело виснет люстра, падает с потолка гостиной: будто чье-то стеклянное, желтое тело с неба на землю летит и все не может долететь. Плафон – голова, рожки – руки и ноги. Тело младенца. Гигантская елочная игрушка. И даже елочные игрушки отец умудрился из Берлина в Горький доставить и не расколотить: вез в ящичке, густо, богато устеленном серой, в опилках, ватой. Манита, ахая, над ящичком склонялась и осторожно вынимала одну игрушку, другую. Изумрудный стеклянный огурец. Картонный гриб с красной шляпкой. Восточный фонарик из сонма стеклянных палочек, розовых и лиловых. «Огонь, – вопила Манита, вытягивая руки с фонариком, – папа, огонь! Обожгусь!» Это не огонь, усмехался отец и подтаскивал дочь к себе, ухватив за худое деревянное плечо, это так стекла выдул стеклодув, это фокус такой, эффект.

Что такое эффект? О, это что-то яркое, ослепительное. Когда глазам больно.

Когда из сердцевины елочного фонаря – тебе прямо в жалкое сердчишко упрямый мощный свет бьет навылет.

Огонь! Так кричали взрослые мужчины там, на войне. Манита смотрела в кинотеатрах военные хроники. В «Паласе» контролерши разрешали вносить в зал мороженое. Она покупала мороженое за десять копеек. Сливочный шарик, снизу круглая вафля, сверху тоже. Можно долго лизать. Во мраке зала сладостью пахнет. Смородиной, вишней, молоком. Взрослые грызут семечки. Плюют шкурки в кулак, а то и на пол. С черно-белого квадрата экрана хлещет бодрая музыка, бьют по ушам зенитки, бьют по зрачкам веера черной земли, восстающие из ее взорванных недр. Земля, мать, круглый живот. У земли в животе люди закопали мину, а потом подорвали.

Кусок минной стали. Лежит в верхнем ящике комода. Вместе с грудой железных осколков. Отец на войне был сапером. Однажды подорвался на мине. Мина взорвалась – сержант Касьянов в ближнюю яму свалился. Яма спасла его. Осколки изранили ему плечи, шею, спину, застряли в толстых костях черепа. В лазарете два месяца валялся. Четыре операции, сильный организм. Отец, долгий, длинный, тощий, из железных прутьев, из медной проволоки сплетенный. Боролся с тьмой и положил ее на лопатки. Вей, снеговей! Из лазарета выписали – и на фронт, в часть. В мешочке холщовом, рядом с мылом и бритвой, лоскуты железа, что едва на сожрало его. На память.

Память. У человека есть память; и она грызет и жрет его, и бывает, до косточки съедает.

Счастье дано человеку – забывать.

Ночь и синяя Луна в клетке окна. Отец встает в спальне; Манита слышит, как противно скрипит кровать. Мачеха лежит тихо, как мышь. Мачеха боится отца. Отец молчалив. Он носит внутри себя, под ребрами, черный страх, что пугает людей. Маните тоже страшно. Мир, а отец все носит, не снимая, гимнастерку. Когда отец кладет руку ей на плечо, она вздрагивает. Отец кривит рот: ну что ты как молодая лань? И я не охотник!

Слышит шаги. Отец выходит из спальни. Кряхтит рассохшаяся дверь кабинета. У отца есть рабочий кабинет. Он там пишет свою музыку. В кабинете стол и рояль. На рояле метроном. Страшная маленькая пирамидка из темно-красного дерева в разводах, стрелах и кругах. Карельская береза? Мореный дуб? Отец курил и гладил метроном, вынимал блестящую стальную планку, тыкал пальцем: запускал. Серебряная планка начинала лениво и грозно, неумолимо раскачиваться туда-сюда. Цок-цок, цок-цок. Она отсчитывала такт. Задавала темп. Ленто, очень медленно. Граве, так тягуче. Адажио, еле-еле. Анданте, вот это уже сдвинулись с места. Аллегретто, господи, ну вперед! Аллегро, наконец-то. Престо! Престиссимо! Беги! Девочка, беги! Не давайся! Не сдавайся! Борись! Берегись! Не надо! Не надо! Не…

Глаза закрыты. Но видят все, что делает отец. Он берет с подоконника цейсовский бинокль. Приставляет к глазам. Глядит в окно. На соседние крыши? На жирных голубей? Голуби синие и серебряные в лунном свете. Отец глядит на Луну. Рассматривает в толстые стекла ее посмертное уродство. Красива только жизнь. Он навидался на войне мертвецов. У всех у них глядели в небо лица, оцарапанные страхом. Исполосованные отчаянием. Разорванные последним криком. Если человека жгли заживо, он так орал, что умирал с раззявленным ртом. Он помнил эти обугленные зубы. Раструб этой вопящей сожженной глотки.

Из этой глотки и вырывалась его музыка.

Утром будет консерватория. Утром мошкарой облепят студенты. Утром с радио позвонят: на запись вас, дорогой Алексей Дементьевич! Оркестр ждет, дирижер трепещет! Ваша кантата «Бессмертный Ильич» прозвучит на всю страну!

Кладет бинокль на лунный подоконник. Желваки железными бобами вздуваются над голодными скулами. Он пишет о Ленине, чтобы семья не голодала. Чтобы его девочки ели икру и тресковую печень, сига и осетрину, красный крымский виноград и синий узбекский, жевали бутерброды с лучшими сырами, грызли грецкие орехи, глотали «Ессентуки», лопали липовый мед, жрали, жрали, жрали. А он – пил! Пусть бабы едят, он будет пить. Лучшие вина. Вкуснейшие коньяки. Ледяную, из морозильника, самолучшую водку «Столичную».

Закрытый у них город. Навек закрытый, навсегда. От всех заперт. От врагов внешних и внутренних. Заводы все красные, прекрасные. «Красная Этна». «Красное Сормово». «Красный пролетарий». Молитовскую электростанцию выкрасили в красный цвет. Вороны и воробьи шарахаются. По чугунному, черному мосту через Оку медленно ползут черные люди, несут красные флаги. Седьмое ноября. Рассвет. Сегодня жена будет готовить утку в яблоках и салат оливье, горой в хрустальном лебедином блюде. Пальчики оближешь.

Пальцы в крови. Он слизывает с них кровь. Идет снег. По телу под гимнастеркой красными разводами течет боль. Он облизывает пальцы, будто они вымазаны в красном варенье.

Не помнить. Нельзя помнить. Убить память.

Подходит к столу. Поднимает крышку патефона. Черный круг пластинки. Черная Луна в руках. Она будет кружиться в небесах, в дальнем немецком вальсе, во вздохах и улыбках Штрауса. Все композиторы сочиняли лучше него. Поставь пластинку, девчонки все равно не проснутся. Они всегда спят чересчур крепко. Хоть попойку в доме устраивай, хоть погром.