banner banner banner
Безумие
Безумие
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Безумие

скачать книгу бесплатно


Патефон клацнул белыми костями, оскалил зуб серебряной иглы. Круг задвигался, вечный двигатель включился на пять минут. Убавить громкость. Вот так; чтобы только тонкий жалобный ручей лился из-под жестоко царапающей память иглы. «Я видел, как катился ручей с высоких скал… и как, журча, играя, в долину он бежал! Не знал я, что со мною и что влекло меня, но следом за водою с горы спустился я!» Шуберт. Бедный Шуберт. Умереть в двадцать восемь лет, заразившись поганым сифилисом в венском борделе. И восемьсот песен. Восемьсот! Великих. Нежных. Дивных. Счастливых. Странных. Могучих. Смертных. Бессмертных песен. А у тебя за пазухой что, сержант? Кантата о Ленине? Оратория о Сталине?

Зато тебя… на всю страну!..

Патефон точил тонкий счастливый плач. Сладкий тенор Макс Лоренц плыл горделивым лебедем по водам небесного ручья. Вплывал в озеро слез. Слезы заливали лицо отца, обжигали торчащие скулы, втекали в сухие губы курильщика. Мужчина в попытке усмешки над миром, над собой показал Луне желтые прокуренные зубы. Его не убили на войне. Он жив. У него есть широкий письменный стол. Есть газовая плита на белой кафельной кухне. Есть прислуга. Есть жена. Есть ребенок.

Ребенок. Ребенок?

Это не ребенок. Это ужас его.

Манитины глаза закрыты. Веки тяжелы. Под веками она все видит; движутся фигуры и тени, горит Луна, горит спичка в костистых пальцах отца. Ото рта к пепельнице снует красная точка папиросы. «Беломорканал». Она вертела пустую пачку, отец смеялся: русский моряк доведет корабль и по выкуренной пачке «Беломора», лоций не надо.

Он курит у окна. Слушает тихого Шуберта. Распахнул фортку. Сырой осенний ветер раздувает ему пышные черные волосы. Большие залысины на лбу; черные крылья над черепом – справа и слева. Космами бешеными дочь в отца пошла. А мать на старой фотографии совсем другая. Лебеденок нежный. Гладкие ночные волосы, светлый пробор. Кружевной воротник. Шея-башня. Вот-вот наклонится и рухнет.

Мужчина курит взасос и пристально смотрит на фотографию женщины в кружевном, почти свадебном платье. Под снимком оттиск с виньетками: «ФОТОГРАФИЯ М. ДМИТРИЕВА, НИЖНИЙ НОВГОРОД, УЛ. КОЖЕВЕННАЯ, ДОМ ОЛСУФЬЕВОЙ». Пускает дым ей в лицо. Она не морщится. Не дрожат губы. Не пылают щеки. Все затянуто желтой, серой, черной, снежной, погибельной дымкой. Дымами взрывов. Красными стягами. Детскими пионерскими хорами, старательно, во весь голос, орущими перед торжественными залами его стыдные, лучистые, лучезарные кантаты.

Война умерла. И война идет. Всю войну он недоедал. Недосыпал. Сколько – недолюбил! Зачем он кормит не нужную ему семью? Зачем снова женился? Отдал бы Маниту в детский дом.

Веки вздрогнули. Глаза под веками покатились вбок и вниз. Человек в спальне тоже вздрогнул спиной. Лунный мороз пошел по смуглой, чистой коже. Он каждое утро принимал душ, и каждое утро жена подносила ему вынутую из пропахшего духами и мылами шифоньера чистенькую, накрахмаленную, аккуратно выглаженную сорочку. От моли жена брызгала в шкафу «Красной Москвой», и он хохотал: я пахну как дама! На полках, на каждой, лежали куски мыла: «Земляничное», «Хвойное», «Детское».

Маните до ломоты в висках захотелось понюхать мыло. Она разлепила глаза и встала. Перестала видеть сквозь стену. Шуберт исчез. Отец снял иглу с пластинки. Затрещала кровать. Покурил и лег спать, все правильно. Когда они с мачехой будут обниматься – кровать запоет на весь дом. И Манита будет, подавляя рвоту, прижимать ладонь ко рту и кусать ее. А сейчас – мыло! Встать. Шаг к шифоньеру. Раскрыть створки. Протянуть руку. Пошарить под толщей сложенных рукав к рукаву рубах и вытащить мыло. Какое на этот раз? «Дегтярное». Прижать к носу. Глубоко вдохнуть, как в поликлинике на рентгене. Задержать дыхание. Фу, как пахнет! Спиртом. Пивом. Ваксой. Березовой чагой. Солдатскими сапогами. Отец когда с войны пришел, у него от ног так пахло.

Манита хотела закрыть дверцы шифоньера. Не смогла: узрела себя в зеркале, привинченном к внутренней стороне створки. И застыла.

Ночная рубашка из тонкого ситца в полоску. Мачеха обидно хохотала: «Лагерная одежка!» Почему лагерная? Пионерская, что ли? Она уже ездила в пионерлагерь. Там старшие мальчики дудели в медные горны. Всех строили на утреннюю линейку. Вожатый кричал, надсаживая слабый голос: «На зарядку… становись!» Манита дежурила на кухне, обвязав живот фартуком, и у нее из котла убежал суп. Залил огонь. Ее ругали при всех, и она побежала топиться в нужнике; долго стояла и смотрела на круглое вонючее очко, на черные доски, обильно посыпанные содой и хлоркой. Из нужника ее выдернули отрядные девчонки. Потом они все дружно смеялись и хлебали исцарапанными ложками ее убежавший рассольник с крупно, как для свиней, накромсанными огурцами.

Тонкие из-под рубашки щиколотки. Босиком на паркете. У них цветной паркет. Плашка желтая, плашка розовая, плашка коричневая. И вдруг – плашка голубая. Откуда отец такой добыл? Может, тоже трофейный? Манита глядела на себя во все глаза. Когда-то надо на себя вот так поглядеть: молча, ночью, пока никто не видит.

Страх в глазах. Страх в шевелящихся прядях волос. Она слишком смуглая, прямо цыганка; и слишком худая, хоть и есть много. Мачеха кричит: у тебя глисты! – и кормит ее отвратительным льняным семенем, ложку впихивает ей в зубы и потом тычем в рот куском ржаного хлеба; и ее неистово рвет в уборной. Уборная у них не как в том лагере. Не уборная, а роскошный цветочек, в котором Золушка родилась. Позолоченные дверные ручки. Ореховое сиденье. К цепочке над унитазом привязан фарфоровый набалдашник. Краны украшены самоцветами; папа шепчет: все вранье, это не сапфиры, а стразы! Стразы. Это тоже страх. Страх везде. Он глядит ей в лицо из воды на дне унитаза.

Манита подняла руку и коснулась рукой своего лица в зеркале. Погладила себя по щеке.

Ее зеркальная щека почуяла тепло ее ладони.

Рубаха, а если снять? На вешалках висят платья. Их тут много. Не счесть. Отец ворчит: Нора, зачем такая куча нарядов? Ты не королева английская! Мачеха сейчас спит с отцом. Раздвигает перед ним ноги. Они налегают телами друг на друга. Бесятся и вращаются под одеялом, как два живых глобуса. Липнут кожей; елозят по губам губами. Все это называется брак. Законный брак. Пока они слепляются и разрываются и клеятся друг к другу опять, возьми, сорви с тремпеля самое лучшее ее платье.

Смуглые худые пальцы Маниты судорожно перебирали ткани. Материя плыла и плавилась. Деревянные тремпели гнулись под тяжестью шуб и пальто. Громоздкие костюмы, юбки в пол, пиджаки с подшитыми высоко ватными плечиками, по последней моде. Вот! Сейчас!

Под ладонью поплыло жесткое, деревянное. Наждаком оцарапало запястье. Пальцы сами вцепились. Сами тащили. Платье из жесткой, железной ткани. Из парчи! Мачеха заказывала его на пошив, у лучшей в Горьком портнихи Зинаиды Лысаковской. Полоса черная, по ней золотые искры; полоса золотая, белое золото, по нему бегут, убегают, несутся крохотные черные розы. Как на их обоях. Черные мухи. Черные муравьи. Черные родинки на золотой щеке, на золотой нежной спине. Черная черника на золотых нагих холмах. Бери губами. Ласкай. Вглатывай. Ешь.

Она сбросила с себя ночную рубаху. Комок отлетел вбок, валялся полосатой мертвой кошкой у ног. Зеркало притянуло, остановило. Глядела на себя, голую. Впервые в жизни. Водили в баню, там тоже зеркала: у них дома белоснежная ванна, да мачеха бубнила: баня это здоровье! Манита от стыда заворачивалась в простынку. Ежилась, горбилась. Не хотела показывать всем беззащитную, голопузую себя. Мачеха, разъярившись, швырнула в таз кудлатую мочалку и шлепнула ее по щеке. Звон раскатился на весь предбанник. Голые розовые бабы возмущенно оборачивались, громко укоряли мачеху: и что вы этак с ребенком? да ведь она птичка! котенок! а вы! стыды!

Не глядела в те, банные зеркала. Не глядела в зеркальце на бегу распахнутой, на столе забытой мачехиной пудреницы с мельхиоровой крышкой, на крышке ледяная кремлевская башня с красной звездой. Дома, в гостиной, от пола до потолка зеркало стояло, на светлой еловой тумбе. Отец стучал по нему ногтями: запылилось, надо бы протереть! Мачеха зло подходила, комкая тряпку в кулаке, терла, терла, будто дыру протереть хотела. «Вот, глядись в свое венецианское стекло!».

Взрослые гляделись. А она – нет.

Вот лишь сегодня. Этой ночью. Исподтишка. В тайное зеркало старого шкафа.

Тронула пальцем грудь. В другой руке крепко держала платье, словно боялась – взмахнет рукавами, улетит. Глаза обшарили плечи и ребра. Скользнули вниз. Как устроен человек? У женщин внизу треугольник. У мужчин отросток. Это для размножения. Она читала в старинной энциклопедии. Она все знает. И даже больше. Но о страхе нельзя говорить. Нельзя думать. О нем нельзя помнить. Он просто есть, и все. Не надо тревожить его.

Довела взглядом до коленей, до лодыжек, до пальцев ног. И взмахнула парчой. И скользнула в нее обреченной рыбой. Сама прыгает в сеть. Сама забьется, заплещет хвостом, плавниками, задохнется. Ударят багром по голове; счистят чешую; разделают, разрежут – зажарят на чугунной громадной сковородке – и зеленью посыплют, и подадут к столу.

И родители будут есть и похваливать: а, черт возьми, как вкусно! Неужели это наша дочь?

Добавки! Еще!

Стояла босиком, в парчовом платье, перед зеркалом.

Потрогала, как живую, туго скрученную из золотой парчи маленькую розу над вырезом между грудями.

Дверь пропела: ми, ми-бемоль, ре. В детскую спальню шагнул человек.

Манита резко, на одно мгновенье, увидела в зеркале: летящий наискось снег, и закинутое лицо, и кричащий рот, и серебряную брошенную во тьму монету щеки, и ночь взметнулась и повисла смоляными космами, и борьба, и стон, и красное, красное горькое густое варенье, медленно, толстыми каплями, стекает по белым голым плечам, по живой голой свече, а ей гореть-то – миг, другой, и погаснет.

Отец взял ее обеими руками за плечи.

– Манита! Что ты тут творишь? Среди ночи?

Ее голова обернулась к нему.

А она сама все так же глядела в зеркало.

Ее стало две, не одна.

– Я? Ничего. Я сплю.

– Манита! Врешь и не краснеешь! Ты же не спишь.

– Я сплю.

– Ты крадешь из шкафа мамины наряды. Если что испортишь? Она с меня голову снимет.

Ее лицо глядело на отца, а ее глаза глядели вглубь страшного зеркала.

– Ты боишься ее.

– Не боюсь, а берегу.

– Меня ты не бережешь.

– Ну ладно! Ну хватит!

Попытался повернуть ее к себе целиком. Манита стала как стальная. Как бронзовый памятник Ленину, Сталину. Ее ноги вросли в паркет. Не вырвать.

Отец осилил. Теперь они стояли лицом к лицу.

Манита потеряла зеркало из виду.

И потеряла страх.

Глазами обожгла глаза отца.

Послала из-под ощеренных зубов презрительный выдох его прокуренным, колким губам.

Прикрыла ладошкой парчовую розу, как пойманного жука.

– Эй! Не трогай розу! Портниха ее некрепко пришила!

Манита вцепилась в розу и с силой дернула. И оборвала.

– Что ты! С ума спятила!

Она размахнулась широко, хулигански, как пацан, и от локтя, жестко и ловко, бросила золотую розу в открытую форточку.

Фортку в детской мачеха всегда держала открытой. Ребенку нужен свежий воздух. В жару. В мороз. Ночью. Днем. В солнце. Во тьме. В болезни. В здоровье. В крике. В молчанье. В смерти. Всегда.

* * *

– Как вы думаете, Ян Фридрихович, все-таки, какова природа бреда?

– Какой простой вопрос, Лев Николаевич! Простой как лапоть!

Снегобородый старик и высоченный, косая сажень в плечах, горбоносый, могучий Голиаф глядели друг на друга. Старик сгорбился за рабочим столом, заваленным сугробами бумаг. Голиаф, веселясь, полупрезрительно-полунасмешливо, играя одним углом рта в усмешке то ли вежливой, то ли оскорбительной, стоял и глядел старику в лицо, сползая взглядом со лба на затылок, на мятую белую шапочку.

– Простой?

Старик поправил на носу пенсне. Голиаф яростно потер гладко выбритые сине-сизые щеки ладонями. Старик отвернулся: от великана слишком терпко пахло одеколоном «Шипр».

– Ха, ха. Ну да, простой! А ответ-то на него – сложный! Нобеля тому, кто отгадает!

– Простой…

Белая шапочка качнулась и наклонилась. Старик нагнул голову. Глядел на носки своих старых, скороходовских, тщательно наваксенных черных ботинок.

– А вы хотите сказать, что…

Старик поднялся пугающе резко, будто стул под ним загорелся.

– Да! По-другому! Вопрос сложный! А ответ на него – простой! И он – один! И мы его не знаем! Знали бы…

– Не строили желтых домов, коллега? Но ведь мы с вами исполняем нашу мечту, не правда ли? Я вот всю жизнь мечтал стать… ухохочетесь!.. гипнотизером. А психиатром стал. И не жалею ничуть. Все очень близко.

– Лавры Мессинга не давали покоя?

Граненый стакан поблескивал: косо падал из оконного чисто вымытого стекла, из-за выкрашенной белой масляной краской толстой решетки свет фонаря. Зима. Фонари зажигают рано. А люди все равно идут и падают. Ноги подворачивают. Ключицы ломают. Травмпункт пятой больницы забит до отказа. Чем тело лучше мозга?

«Лучше бы с кровавыми телесами возиться, чем с пробитой бредом башкой».

Голиаф изящно, будто бабочку за брюшко, вынул из нагрудного кармана халата сигарету. Халат зимний, сигарета ледяная. Шапочка до дыр застирана. Мышцы, мускулы тесный халат рвут. Мужик, самец. Сестры вокруг так и вьются. Старик, косясь, глядел, как, стоя у форточки, медленно, собой любуясь, курит Ян Боланд, плавно водя рукой туда-сюда, втягивая щеки при глубокой, как долгий поцелуй, затяжке.

Его ученик. Ведущий психиатр города. Не подступись.

Он-то, старый Пер Гюнт, несчастный профессор, не подступится. Ишь, боек. Бойцовый пес. Бультерьер; и любому руку оттяпает, коли пальцем подразнить. И ему? И ему.

– Бред при шизофрении, коллега, отличается от бреда параноидального. Бред маньяка – от депрессивных снов. А бред лунатика? Вот она, природа сомнамбулы, ведь тоже рядом! А кто вскрыл эти механизмы? Кто?

Чуть было не вскричал: «Вы?!» Да вовремя осекся.

«Обижу дедушку Мазая. Все же он меня в люди вывел. К себе на кафедру пристроил. Я у него лучший. Да и дни его сочтены; еще немного, и…»

Предпочел не додумывать. Слишком часто врачи безжалостно, цинично говорят о смерти. А вот думать о ней избегают.

Старик сдернул белую шапку и, как рушником после холодного умывания, плотно, крепко вытер ею лицо.

– Вы, конечно, помните Кандинского, коллега.

– Да! Помню. – Боланд плюнул на пальцы и помял в них искуренный «бычок». – Еще бы не помнить. Бред интеллектуальный, бред чувственный. Бред такой, бред сякой. Человек бредящий пребывает в совсем особом мире. В ином пространстве. Может, в ином времени! И мы все для него – просто мошки никчемные!

Смеялся многозубо, радостно. Все крепкие, как на подбор, ядра мощных зубов можно сосчитать.

Старик снова тяжело, обреченно опустился на обитый черной кожей стул. Кожа прибита кругляшками странных, похожих на армейские пуговицы, медных кнопок. «Ну точно как с гимнастерки содрали и приляпали. Почему он так зол на меня? Что я ему сделал?»

– Что я вам сделал?

Вслух, очень тихо, самому себе, не ему сказал. Боланд услышал. Выбритые до синевы лоснящиеся скулы побелели.

– Вы? – Вышвырнул окурок в форточку. – Да ничего. Ничего особенного! Вы же сами мне говорили: вот, вот она, твоя синяя птица! Вы бредили моим успехом больше, чем я сам! И когда я уже близок…

Старик повернулся к окну. Боланд видел его старое, обросшее седыми волчьими волосами огромное ухо. Столько диких воплей слышало. Столько рыданий. Столько предсмертных хрипов. Столько просьб. Жалоб. Ругательств. Столько… бреда…

Голос старика доносился издали. Будто с фонаря. С Луны – она висела над фонарем его небесным двойником. Синий глаз прожигал стекло. Плавил решетку.

– Ни к чему вы не близки, Ян Фридрихович.

– Вот как? Раньше вы были иного мнения. Может быть, вас…

Старик все глядел в окно.

– Договаривайте!

– Подослали?

Боланд видел, как окаменел затылок старика. Ординаторскую залило восковое, горячее молчанье. «Закурить бы. Нельзя столько курить. Старая перечница!»

Из молчания медленно всплыло бородатое лицо. Губы посреди седой шерсти тряслись. Старый волк, тебя, как видно, тоже можно подранить. Какой ты чистый! Хочешь быть чистым?! Во времени, которое всех продало и предало, где ты не можешь быть самим собой, а принадлежишь, колесико, чугунный винт, громаде дышащей хрипло машины, и взмывают маховики, и вертятся турбины, и тебя больше нет, а ты лишь железный скелет на службе у незримого чудища?

Боланд глядел на старика. Его так просто растоптать. Унизить.

«Сейчас он врежет мне».