
Полная версия:
Наследство палачей
Тогда я написала: Шмидт Вюрцбург.
Строка принесла мне гостиницы. Пивоварню. Зубного лекаря на улице, которую я помнила как Овечий переулок, а теперь она называлась иначе. Картинки города, и я долго смотрела на них. Крепость на горе стояла на месте. Мост через Майн стоял на месте, только на нём теперь были каменные святые, которых в моё время не было. Часовня Девы Марии стояла на месте, красно-белая, с высокой колокольней, и перед ней на Рыночной площади, на том самом месте, стояли торговые палатки под полосатыми навесами, и люди ели что-то из бумажных кульков. Никто из них не знал, что там было. Камни переложили, наверное, раз десять.
Я закрыла картинки и написала остальные. Ланг. Брандт. Кесслер. Фогт. Каждое имя приносило мне мир, набитый людьми, как улей пчёлами. Ланги в Германии, Ланги в Америке, Ланг, который снимал движущиеся картинки сто лет назад, Ланги, которые продавали дома. Брандты, Брандты, Брандты. Кесслеров было меньше, но тоже столько, что не сосчитать. Фогтов много, и ещё больше под другим написанием, которое строка предлагала мне сама, услужливо, с вопросом: возможно, вы имели в виду…
Я сидела и смотрела, как они сыплются на меня, и внутри у меня поднималось то, чего я не чувствовала даже на суде. На суде я хотя бы знала, с кем говорю.
Я не помню, сколько я так сидела. Помню, что за окном три раза прогрохотала длинная повозка, а потом я поняла, что сжимаю зубы так, что ноет челюсть, и что левая рука у меня лежит на столе, сжатая в кулак, а ногти впились в ладонь до красных полукружий. Нора никогда не сжимала кулаков. Её тело этого не умело, и ему было больно.
Я разжала руку. Я думала, что найду их, как находят в деревне. Пойдёшь к старосте, спросишь, кто чей. Пятьсот лет назад мне не нужно было никого искать: я и так знала, кто такая Урсула Шмидт, где живёт, с кем спит и почему у неё пала корова. Здесь у меня было окно в целый мир, и окно это было завалено людьми до самого неба, и все они носили чужие лица под теми же именами.
Сорок миллионов. Это число всплыло откуда-то из Нориной глубины, из обрывков читанного: сорок миллионов человек в этой стране считают своими предками немцев. Больше, чем жило во всей Священной Римской империи в моё время. Корабль за кораблём, пятьсот лет. Уходили от войн, от голода, от князей и от епископов. Из Франконии уходило особенно много народу, потому что Франкония вечно была то под одним, то под другим, и вечно в ней воевали.
Я встала, подошла к окну и прислонилась лбом к холодному стеклу. Внизу по улице шла женщина с собакой. Собака остановилась у столба, понюхала, задрала лапу. Женщина смотрела в своё стекло.
Бабка не любила, когда я злилась. Говорила, злость — это вода в котле без крышки: шуму много, а сварить ничего не сваришь. Хочешь сварить — накрой.
Я вернулась к столу. Села. И на этот раз отпустила руки сразу, не дожидаясь, пока тело попросит.
Пальцы постояли над клавишами мгновение, как стоит собака на перекрёстке, выбирая след. И пошли.
Они работали быстро и без суеты. Они закрыли строку со Шмидтами и открыли другое место, неприметное, с зелёным деревом на картинке в углу. Тело знало его. Нора пользовалась такими местами на работе, когда нужно было проверить, кто кому родня, и найти мать подставного владельца, и тётку матери, и того, кто был свидетелем на свадьбе тётки. Это были родословные. Люди со всего света собирали здесь свои родословные, по крупицам, из церковных книг, из переписей, из надгробий, и складывали их в деревья, где каждая ветка — человек, и от каждой ветки идут другие.
Я смотрела на это и не верила. Бабка помнила родство всей деревни на семь колен, и это считалось чудом, к ней ходили из соседних сёл спросить, можно ли венчать такого-то с такой-то, не слишком ли близко. Здесь каждый мог вырастить себе дерево на двадцать колен, и выставить на всеобщее обозрение, и гордиться.
Люди любят знать, откуда они. Это я понимала. Этим можно было пользоваться.
Пальцы спросили меня, кого искать. Я подумала.
Шмидтов и Брандтов слишком много. Лангов тоже. Мне нужен был тот, кого потомки сами хотели бы найти. Тот, кем гордились бы и кого с удовольствием записали бы в своё дерево.
Палач? Нет. Палачами не гордятся. Палачей стыдятся, их имена вымарывают, их дочерей стараются выдать замуж подальше, в другой город, под чужим именем.
Соседка-доносчица? Её никто не запомнил. Она была никем, женой торговца, одной из тысяч.
Судья? Может быть. Судьи бывают в родословных.
Священник? Детей у Кесслера не было. Он давал обет.
Фогт. Генрих Фогт, человек князя-епископа, с пером, которое всё время двигалось. Он был богат, он был при власти, он служил епископу и, должно быть, служил хорошо, раз епископ спрашивал именно его, отчего в Вюрцбурге так тихо. Такие люди оставляют следы. Получают земли, получают гербы, их имена записывают в книги, и потомки потом показывают эти книги гостям.
Я сказала пальцам: Генрих Фогт. Вюрцбург. И год. Около тысяча пятисотого.
Пальцы вписали это в нужные строки. Дерево с зелёной картинкой подумало дольше, чем строка, и выдало мне список. Сорок с лишним Генрихов Фогтов, родившихся в Германии за полвека, и у трёх в графе места стоял Вюрцбург, а у одного рядом было приписано мелкими буквами слово, от которого у меня на мгновение остановилось сердце.
Amtmann. Чиновник.
Я сама сказала сердцу, чтобы оно шло дальше. Оно пошло.
Это было чужое дерево. Его вырастил кто-то другой и выставил здесь, и в углу стояло имя: Маргарет Войт-Эллери, Олбани, штат Нью-Йорк. Она работала над ним одиннадцать лет. Это тоже было написано, с гордостью. Я нажала на имя Генриха Фогта, и оно раскрылось.
Генрих Фогт. Родился около 1478 года. Чиновник князя-епископа Вюрцбургского. Умер в 1531 году в Вюрцбурге.
В тысяча пятьсот тридцать первом. На шестнадцать лет позже меня. Я угадала тогда, на полу у окна: в своей постели. Ниже было написано, что он владел домом на Домштрассе и виноградником на склоне Штайн. Склон Штайн я знала. С него было видно реку, и вино с него было лучшим в округе. Это вино пил епископ.
Была жена. Были дети, шестеро, и четверо пережили детство. Старший сын тоже стал чиновником. Его сын — писарем при соборе. Ветки шли вниз, колено за коленом, и я шла по ним, и тело помогало мне, подсказывало, что значат сокращения, какие даты сомнительные, где ветка обрывается и почему. Войны. Мор. Ещё войны. В одном колене из девятерых детей выжил один. Фогты мельчали, теряли дома и виноградники, переезжали из Вюрцбурга в Оксенфурт, вверх по реке, и там пекли хлеб и шили сапоги. Восемнадцатый век. Девятнадцатый.
Иоганн Фогт, сапожник, родился в Оксенфурте в 1821 году. Отбыл из Бремена в 1849 году на корабле «Минерва». Прибыл в Нью-Йорк.
Пальцы сами нажали на название корабля, и открылась картинка. Старая бумага, серая, в разводах, разлинованная, и по линейкам чужой торопливой рукой, наклонно, чернилами, имена. Это был список людей, которые сошли с корабля на берег. Я нашла его в середине страницы. Johann Voight, 28, shoemaker, Bavaria.
Voight. Не Vogt. Писарь в нью-йоркском порту услышал это имя от уставшего немца, который сорок дней качался в трюме, и записал так, как ему показалось правильным. С этого мгновения фамилия поменялась. Одной буквой, двумя. Здесь этого хватало, чтобы человек стал другим.
Я сидела и смотрела на эту строчку, на кривой наклон чужих букв, и мне стало смешно, без всякого веселья, как бывает, когда видишь, что всю жизнь искал что-то в доме, а оно лежало на виду, на столе. Сто семьдесят лет назад пьяный или сонный писарь спрятал от меня Фогтов лучше, чем спрятал бы их любой колдун.
Ветка шла дальше. Иоганн Войт осел в Олбани, вверх по большой реке от Нью-Йорка, открыл сапожную лавку. Его сын торговал кожей. Внук — землёй. Правнук стал законником, потом судьёй, и дальше в каждом колене кто-то был при законе или при власти: олдермен, мэр, член какого-то собрания. Фогты, которые при епископах скатились до сапожников, в новой земле опять поднялись туда, откуда пришли. Медь к меди.
Последний в ветке был обведён рамкой и отмечен маленькой синей звёздочкой. Значит, этот человек жив.
Ричард Джеймс Войт. Родился в 1968 году в Олбани. Сенатор штата Нью-Йорк.
Внизу, под рамкой, Маргарет Войт-Эллери оставила приписку, и я прочла её, держа ладонь у губ. Она написала, что семья Войт до сих пор хранит реликвию, переданную из поколения в поколение и привезённую из Германии в 1849 году: копию судебного протокола шестнадцатого века, «к которому руку приложил наш предок Генрих». Документ хранится у Ричарда, «и он отказывается показывать его даже мне», пошутила она и поставила маленькое улыбающееся лицо.
Судебный протокол. Шестнадцатый век. Генрих, который всё записывал, хотя всё уже было записано.
Я встала из-за стола и прошлась по комнате от окна до двери и обратно. Шесть шагов. Потом ещё раз. Ногам не сиделось, их надо было куда-то деть, и я ходила, как ходила волчица, которую я однажды видела в клетке на ярмарке в Китцингене. Она тоже ходила шесть шагов туда и шесть обратно, и смотрела сквозь людей. Я тогда пожалела её. Теперь я понимала, что жалеть было не за что. Она просто думала.
Сенатор. Тело объяснило: человек, которого выбирают люди, чтобы он писал за них законы. Один из шестидесяти трёх в этом штате. Сенатор штата — это ещё не самый верх, но это близко к верху, и у Ричарда Войта, сообщила мне строка, когда я вернулась к столу и вписала его имя, большие планы. О нём писали много. Он был в новостях каждую неделю.
Я выбрала одну из новостей, свежую, с прошлой пятницы. Под заголовком было стекло в стекле, маленькое окошко, и на нём треугольник. Пальцы нажали на треугольник.
Картинка ожила. Человек стоял на ступенях какого-то здания из белого камня, перед ним теснились люди с маленькими чёрными коробочками в руках, протянутыми к его лицу, и он говорил. Он говорил о безопасности, о том, что граждане имеют право защищать себя, о рабочих местах на заводах в северных округах, которые надо сохранить. Голос у него был звучный, поставленный, как у проповедника, который знает, где сделать паузу. Седые волосы, зачёсанные назад. Синий костюм. Маленький флажок на лацкане.
Я не слушала, что он говорит. Я смотрела.
Лицо было широкое, румяное, гладко выбритое. Глаза небольшие, светлые, умные, и во взгляде было то спокойное удовольствие, с каким наевшийся человек смотрит на чужой обед. А под ртом, под нижней губой, начинался подбородок. Мягкий, тяжёлый, он ложился на воротник белой рубахи, точно тесто на край квашни.
Пятьсот одиннадцать лет. Двадцать колен. Корабль «Минерва», сапожная лавка, торговля кожей, законы, собрания. Писарь, переделавший фамилию. Сотни женщин, которые входили в этот род и приносили в него свои лица. И всё равно этот подбородок дошёл до меня целым. Природа упряма. Бабка говорила, что лицо у рода — как река: можно перегородить, можно отвести, можно засыпать камнями, а она всё равно найдёт старое русло.
Я остановила картинку на середине слова. Сенатор застыл с полуоткрытым ртом, рука поднята, ладонь раскрыта к людям, будто он кого-то благословляет. Я наклонилась к стеклу так близко, что увидела мелкие точки, из которых оно было сложено.
Я смотрела на него долго. За окном прошла повозка, потом ещё одна. Небо над мостом из рыжего стало серым, потом розоватым. Внизу заскрежетала, разворачиваясь, большая телега, которая собирала мусор. Я не спала, и тело не просило сна, потому что я сказала ему не просить, и оно не просило, только в висках к утру поселилась тупая тянущая боль, как от слишком тугого платка.
Я думала о том, как он спит. Где он живёт, в каком доме, с кем. Есть ли у него дети, внуки. Боится ли он чего-нибудь. Все боятся. Нора умела находить чужие страхи по бумагам. Я умела находить их по запаху. Одного стекла для этого мало: сквозь стекло я не чувствовала от него ничего, ни шерсти, ни меди, ни жира, он был для меня как нарисованный, и это злило меня почти так же, как злили Шмидты. Мне нужно было стоять рядом. Мне нужно было, чтобы он на меня посмотрел: тогда я его узнаю.
Когда небо стало совсем светлым, я встала, взяла с полки Норину ручку и пошла к белому шкафу на кухне. Записка висела на месте, под цветным камешком. «Молоко. Батарейки. Позвонить маме в вс!!!» Молоко я купила в воскресенье. Маме я позвонила. Батарейки я пока не знала, куда вставлять.
Я наклонилась и ниже трёх Нориных строк, своим почерком, крупнее и угловатее, чем писала она, с наклоном влево, как меня научил когда-то писарь из Рандерзакера за то, что я вылечила его дочь от горячки, написала: «Ричард Войт».
Потом подумала и дописала рядом: «Протокол».
Глава 4. Отметка Норы
Слайды я собирала два вечера.
Тело умело и это. Нора делала их десятки раз, для Пола, для других, всегда для других: стопки светящихся листов, которые показывают на стене один за другим, пока кто-то говорит. На листах должны быть цифры, стрелки, немного слов и ни одного лишнего. Пальцы двигали прямоугольники, меняли цвета, выравнивали строки по невидимой линейке, и я смотрела на это, как смотрят на хорошую пряху. Нора любила порядок. На её листах всё стояло ровно, всё было одного серо-синего цвета, и мне это нравилось. Я не стала ничего менять.
Двадцать три дела. Я прочла их все, от первой строки до последней, по два, по три раза. Это были люди, чьи деньги показались Норе подозрительными и которых она отправила выше, к тем, кто решает. Человек, который пятнадцать раз за месяц положил в банк сумму чуть меньше той, о которой банк обязан сообщать. Лавка, которая продавала ковры и через которую за год прошло больше денег, чем через весь ковровый ряд в Нюрнберге за мою жизнь. Женщина, на счёт которой приходили переводы из земли, с которой торговать запрещено. Нора разматывала каждого до самого конца и писала об этом сухо, коротко, не делая выводов, которых не могла доказать. Я читала её заметки и думала, что из неё вышел бы хороший судья. Лучше Ланга. Она сомневалась.
Ночью я не спала. Вторую ночь подряд, после той, с Фогтом. Тело просилось лечь, я ему не разрешала. Мне не хватало часов. Днём Нора принадлежала банку, вечером Нора принадлежала слайдам, а ночью мне нужно было время на Фогтов, на дерево с зелёной картинкой, на Брандтов и Лангов, которых я пока не трогала, потому что не знала, с какого конца к ним подойти. Я сидела за старым компьютером с совой до четырёх, потом шла под горячую воду, потом пила чёрный кофе, чашку за чашкой, и тело слушалось, только в висках жила та тупая боль от тугого платка, а к среде к ней прибавилась ещё одна, за глазами.
В среду в три Пол собрал нас посмотреть презентацию целиком.
Мы сидели в той же прозрачной комнате, только на этот раз на стене горел белый прямоугольник, и Пол щёлкал, а мы смотрели. Его часть была хорошая. Гладкая. Он говорил о группе так, как говорят о хорошо ухоженном стаде: столько-то голов, столько-то проверок, столько-то нарушений найдено. Цифры Рави шли следом, и Рави зачитывал их сам, запинаясь, глядя в стол, и от него пахло страхом так густо, что я подвинула стул.
Потом шла часть Меган. Новые клиенты, одиннадцать листов. Она говорила быстро, весело, улыбалась Полу и показывала ему блестящие ногти, когда тянулась к стене указать на цифру. Пол кивал.
Потом Пол щёлкнул, и на стене появился мой первый лист.
— Так, — сказал Пол, — дальше Нора по эскалациям. Нора, давай.
Я не успела открыть рот.
— Слушай, Пол, — сказала Меган. Сказала мягко, дружески, чуть наклонив голову. — Я только хотела предложить. Может, эскалации в мою часть вставить? Там же половина по моим клиентам. Ну, в смысле, клиенты не мои, но я их заводила. Будет логичнее, одна история. А Нора просто будет рядом, если вопросы.
Пол замялся. Я почувствовала, как в нём что-то качнулось. Ему было всё равно, кто расскажет, лишь бы не он, и Меган он знал лучше, и Меган улыбалась.
И от Меган пахло. Сладким, кислым, незрелым. Ни страха, ни злости, одна досада. Она целый год не замечала Нору, а в понедельник Нора вышла из комнаты Пола с закрытой дверью, и, судя по запаху, с тех пор Меган не могла выкинуть это из головы, как не выкинешь занозу, пока её не вытащишь. Ей нужно было, чтобы всё стало как раньше.
— Логичнее не будет, — сказала я.
Все посмотрели на меня. Нора не перебивала. Нора не говорила «не будет».
Я поймала взгляд Меган и не отпустила. Заговорила тихо.
— Меган.
Она моргнула. Улыбка на её лице стала чуть неуверенней.
— Ты же хотела закончить свою часть на росте, — сказала я. — Сорок новых клиентов за квартал — хорошая цифра. Ей нужно последнее слово. Если после неё пойдут двадцать три подозрительных дела, Гудман запомнит дела, а не рост.
Я говорила и чувствовала, как сила течёт к ней тонкой струйкой. И чувствовала, что она течёт тяжелее, чем в понедельник. Как вода через забитую трубу. В понедельник было легко. Сейчас приходилось давить. Меган не хотела. Меган хотела, но меньше, чем Пол тогда, гораздо меньше, она хотела своего, а не моего, и мне приходилось искать в ней то место, куда она уже клонится, и место было маленькое, и я жала на него, жала…
— Ну… вообще да, — медленно сказала Меган. — Рост лучше в конце.
Я отпустила, и что-то тёплое потекло мне на губу.
Я не сразу поняла. Подумала, что это слюна, что я, как старуха, пустила слюну, задумавшись, и подняла руку вытереть, и пальцы стали красными. Кровь. Из носа, из левой ноздри, быстро, сильно, и уже капало на белую рубаху, на стол, на лист Нориных записей с цифрами.
— Ой, — сказал Рави. — Ой, Нора, у тебя…
Меган отпрянула. Пол вскочил и стал хлопать себя по карманам, как будто у него в карманах лежала помощь. Все смотрели. Я сидела, держа у лица красные пальцы, и думала, что это смешно: в первый же раз. В первый же раз, когда я по-настоящему надавила, тело ответило.
Рави сунул мне в руку пачку бумажных платков. Я прижала один к носу, запрокидывать голову не стала, наоборот, наклонилась вперёд, над столом. Бабка всегда ругала тех, кто запрокидывает голову: кровь тогда течёт в горло, и человек давится. Я сжала нос пальцами у переносицы. И сказала крови: хватит.
Кровь не послушалась. Не сразу. Она шла, и я говорила ей ещё и ещё, терпеливо, как говорят с испуганной лошадью, и чувствовала, что сил на это почти нет, что я вычерпала их на Меган до дна, и черпаю теперь со дна, с песком. Голова закружилась. Перед глазами поплыли тёмные пятна, мелкие, как мошкара над водой.
Потом кровь остановилась.
— Всё нормально, — сказала я в платок. Голос вышел глухой. — Давление. Бывает.
— Тебе бы домой, — сказал Пол. Он стоял надо мной, и от него пахло страхом: не за меня. За завтра. — Слушай, если ты завтра не сможешь, ничего, я сам расскажу…
— Смогу, — сказала я.
Он посмотрел на меня, и в нём опять качнулось то самое облегчение, которое он почувствовал в понедельник, а за ним, под ним, мелькнула короткая тревога, как рыба в мутной воде. Мелькнула и ушла. Я запомнила её.
Меган больше не говорила о том, чтобы взять мою часть. Она вообще больше ничего не говорила до конца встречи. Только смотрела на кровь на моей рубахе. От неё пахло теперь по-другому, не яблоком. Она меня немного боялась, сама не зная почему.
Ночью я спала. Я легла в девять, сказала телу: спи, и оно провалилось в сон, как в колодец, и проспало десять часов подряд, без снов. Утром кровь на подушке была, немного, и голова гудела, но тише.
Я лежала, смотрела в потолок и думала о том, что надо считать. Бабка учила меня считать травы: ромашки можно дать ребёнку сколько хочешь, полыни немного, наперстянки — каплю, и ни каплей больше, и надо знать, сколько капель ребёнок уже выпил за день. Сила тоже считается. Я не считала, потому что раньше мне не нужно было. Моё прежнее тело было привыкшее, выносливое, тридцать лет оно жило с силой внутри, как жернов живёт с водой. Это тело было новое. Оно не умело. Каждый раз, когда я брала больше, чем оно могло дать, оно платило кровью.
Я встала и спустилась по лестнице. И поднялась. Восемь раз. На восьмой сердце уже почти не колотилось.
Обзор у Гудмана был в два часа, на сороковом этаже.
Там всё было иначе. Полы были не каменные, а деревянные, тёмные, тёплые под ногами, и на стенах висели картины, огромные, яркие, на которых ничего не было нарисовано, только пятна и полосы. Окна шли от пола до потолка, и из окон было видно воду. Много воды: широкую реку, а за ней ещё реку, и залив, и где-то в дымке, на маленьком острове, стояла зелёная женщина с поднятой рукой, в которой она держала факел.
Я долго на неё смотрела. Факел.
Зал для обзоров был длинный, с полукруглым столом для старших и с рядами стульев для остальных. Пришёл весь отдел, человек сорок, три группы. Гудман сидел в середине полукруглого стола. Тело знало его по картинкам и по разговорам у кофейной машины, а я видела в первый раз: сухой, высокий, лет шестидесяти, с седым ёжиком, в очках без оправы, с лицом, на котором не шевелилось ничего. Он не улыбнулся ни разу, пока все рассаживались. Он не смотрел на людей. Он смотрел в бумаги перед собой.
От него ничем не пахло. Совсем. Он держал себя так туго, что ничего не выпускал наружу, и я, сколько ни тянулась к нему, натыкалась на гладкое, как на стекло. Это было странно. Я впервые встречала человека, который умел это без всякой силы. Я подумала, что такого человека было бы трудно сжечь. Он не дал бы им повода.
Первые две группы отчитались. Гудман задавал вопросы, короткие и сухие, и люди отвечали, и некоторые путались, и тогда он молча делал пометку, и человек бледнел. Пол сидел рядом со мной в первом ряду и постукивал пальцами по колену.
Потом вызвали нас.
Пол вышел и говорил хорошо. Гладко. Гудман спросил его про одну цифру, и Пол ответил, глянув на свой лист, и Гудман кивнул. Рави вышел, запинаясь, доложил свои цифры, и Гудман спросил его про списки, и Рави ответил, и у меня под рёбрами отпустило за него. Меган вышла, улыбалась, закончила на росте. Сорок новых клиентов. Гудман ничего не сказал. Сделал пометку.
— По эскалациям, — сказал Пол, — расскажет Нора Беннет, она вела все дела лично.
Я встала и пошла к стене.
Это было шесть шагов. Я их считала, потому что тело хотело бежать. Нора боялась этого больше всего на свете: стоять, когда все сидят, говорить, когда все молчат. Нора на втором курсе колледжа провалила устный зачёт, потому что не смогла выдавить из себя ни слова перед двадцатью людьми, и потом долго плакала в туалете, и Джесс сидела с ней на холодном кафеле. Колени у меня подгибались, ладони вспотели, и сердце пошло вскачь без моего разрешения.
Я встала у стены и повернулась к ним.
Сорок человек. Сорок лиц, обращённых ко мне. Большинству было скучно: они ждали, когда это кончится. Кто-то смотрел в своё стекло под столом. Кто-то разглядывал меня с любопытством: тихая из группы Хендрикса, которая ни разу не открывала рта. Меган смотрела с той новой, едва заметной опаской. Гудман поднял глаза от бумаг и посмотрел на меня поверх очков.
И я почувствовала. Это пришло не сразу. Сначала как тепло на коже, на лице, на руках, будто я стою лицом к печке. Потом глубже. Их взгляды ложились на меня, сорок взглядов, сходились в одну точку, и каждый был тёплый и плотный, и каждый входил под кожу и растекался там, и шёл вниз, в живот, в ноги, и снова вверх, к сердцу.
Сердце замедлилось само. Колени перестали дрожать. Боль в висках и за глазами, которая жила со мной с понедельника, растаяла, как тает лёд в горсти. Пот на ладонях высох.
Я стояла перед ними и узнавала это. Я уже это чувствовала. Один раз в жизни, на площади, в дыму. Тогда это было как река в половодье, огромное, страшное, сносящее всё. Сейчас это был ручей. Но вода была та же самая.
— Двадцать три эскалации за квартал, — сказала я. Голос вышел ровный, низкий, и я не стала делать его Нориным. — Девятнадцать подтвердились. Расскажу о самых показательных.
Я рассказывала минут двенадцать. Я не смотрела на листы на стене. Я знала каждое дело наизусть, но и это было неважно: важно было, что я смотрела на них, по очереди, на каждого, кто сидел в зале, и они смотрели в ответ. Скучающие перестали скучать. Тот, кто смотрел в стекло, убрал его. Я чувствовала, как их внимание собирается и густеет, как сливки на молоке, и чем гуще оно становилось, тем сильнее делалась я. Мне хотелось ещё, и это я тоже заметила.

