
Полная версия:
Наследство палачей

Кристина Соль
Наследство палачей
Пролог. Вюрцбург, 1515
Костёр сложили на Рыночной площади, напротив часовни Девы Марии, там, где по субботам торговали рыбой. Запах остался. Его не смыла ни ночная гроза, ни вёдра, которыми мальчишки из ратуши с рассвета окатывали камни. Я лежала на дне телеги и думала, что умирать мне предстоит среди карпов и лещей, и эта мысль почему-то держала меня лучше молитвы.
Телега шла медленно. Колёса цеплялись за каждый булыжник, и каждый булыжник отзывался в моих руках. Пальцы после допросов распухли и почти не гнулись, я держала их на коленях ладонями вверх, как держат чужую вещь, которую велели донести и не уронить. Боль я убрала ещё в башне. Это первое, чему научила меня бабка: тело слушается того, кто с ним разговаривает. Мне было восемь, я обварила руку кипятком, и бабка велела мне не реветь, а сказать руке, что всё кончилось. Я сказала. Рука поверила.
Утро выдалось ясное. После грозы небо над крепостью Мариенберг вымылось до белизны, и виноградники на склонах за рекой стояли такие зелёные, что на них больно было смотреть. Июнь. У моста цвели липы, и их сладкий тяжёлый дух долетал до площади, мешаясь с рыбой и дымом из пекарен. Я любила это время. В июне хорошо собирать зверобой, пока на нём не высохла роса, и в июне рожают меньше, чем весной, так что я успевала выспаться. Зверобой в этом году соберёт кто-нибудь другой. А может, и никто, и травы перестоят на корню у Белого ручья, и осенью их побьёт заморозком.
Людей было много. Я слышала их задолго до площади: гул, похожий на шум воды под мельничным колесом, и сквозь него отдельные выкрики, смех, плач чьего-то младенца. Младенца я узнала по голосу. Позапрошлой зимой он шёл ножками вперёд, и я поворачивала его в утробе почти до рассвета. Теперь он плакал у матери на руках, а мать стояла в толпе, чтобы посмотреть, как я горю.
Я не стала искать её глазами. Мне нужны были другие лица.
Телега остановилась. Двое стражников стащили меня на камни, и я встала сама, потому что решила это ещё ночью: встану сама и пойду сама. Толпа раздалась. Я шла сквозь неё, как идут сквозь высокую рожь, и чувствовала людей кожей. Так было всегда, с самого детства. Чужой страх пахнет для меня мокрой шерстью, злоба — горелым жиром, любопытство — чем-то кислым, вроде незрелого яблока. В то утро площадь пахла яблоками. Им было не страшно и не зло. Им было интересно.
Помост для судей поставили у ратушной стены, под навесом, чтобы господ не пекло солнцем. Там сидел судья Йоханнес Ланг, в чёрном, с меховым воротником, хотя стоял июнь. У него было узкое лицо, глубокие складки от носа к углам рта и очень спокойные руки. За три недели суда я ни разу не видела, чтобы он торопился или повышал голос. Он задавал вопросы так, как столяр меряет доску: дважды, а потом режет. Жестоким он не был. Он верил в то, что делает, и я думаю, что это хуже.
Чуть ниже, за отдельным столом, сидел Генрих Фогт, человек князя-епископа. Он вёл записи, и перо в его пальцах двигалось всё время, даже когда никто ничего не говорил. Фогт был круглолицый, с мягким тяжёлым подбородком, который ложился на воротник, как тесто на край квашни. Это он дал ход делу. Донос мог пролежать у него в сундуке до Михайлова дня и сгнить вместе с жалобами на соседских кур, но Фогту в тот год нужен был громкий процесс: в Бамберге уже сожгли двоих, и епископ спрашивал, отчего в Вюрцбурге так тихо. Я узнала это не от него. Когда он впервые пришёл в башню, от него пахло выгодой, а выгода пахнет медью.
Палач Ханс Брандт ждал у столба. Его я знала дольше всех. Его отец был палачом, и дед был палачом, и в городе с ними не садились за один стол, поэтому лечились они у меня, в доме за рекой, тайком, после темноты. Три года назад я вправила Хансу плечо. Он положил на стол серебряную монету, хотя я просила медь, и ушёл, не сказав ни слова. Теперь он стоял с верёвками в руках, высокий, сутулый, в кожаном фартуке, и смотрел на меня, как смотрят на работу. Я была ему за это почти благодарна. Из всех пятерых только он не притворялся.
Доктор Бертольд Кесслер вышел навстречу с распятием. Он был молод для своей учёности, не старше меня, с бледными чистыми руками и голосом, который хорошо слушался его под сводами собора. На суде он говорил дольше всех. Он объяснял судьям, что травы сами по себе не лечат, и если больной встал после моих отваров, значит, помог ему тот, кому я служу. Говорил красиво, с латынью, и судьи кивали. Я никому не служила. Бабка учила меня, что зверобой помогает от тоски и от ран, потому что так устроен зверобой, а Бог, если Он есть, устроил и зверобой тоже. Кесслеру этого было мало. Ему нужен был дьявол, потому что без дьявола выходило, что деревенская повитуха знает о теле больше, чем медики из Падуи.
— Покайся, — сказал он тихо. — Ещё не поздно, Агнес. Господь милосерд.
Я посмотрела на распятие. Оно было хорошей работы, из тёмного дерева, и лицо на нём было усталое и доброе. Мне не хотелось оскорблять это лицо. Против Него я ничего не имела. Я имела кое-что против доктора Кесслера.
— Господь знает, в чём мне каяться, — ответила я. — А вы не знаете.
Он отступил на шаг. От него потянуло горелым жиром, и мне это было приятно.
Брандт привязал меня к столбу. Делал он это ловко, без лишней грубости, и только раз, затягивая верёвку на поясе, задержал руку и наклонился к самому уху.
— Хворост сырой, — сказал он одними губами. — Гореть будет долго. Я могу…
Он не договорил, но я знала, о чём он. Бывало, палачи за плату или из жалости затягивали петлю на шее раньше, чем огонь доходил до лица. Судья этого не приказывал, и Брандт рисковал местом.
— Не надо, — сказала я. — Я сама.
Он посмотрел на меня тяжело, ничего не поняв, и отошёл.
Урсулу Шмидт я нашла глазами только теперь, когда меня подняли над толпой и стала видна вся площадь. Она стояла в третьем ряду с младенцем на руках, рядом с мужем, в праздничном чепце. Её корова пала прошлой весной. Её младший, которого она носила этой весной, родился мёртвым, хотя я сделала всё, что могла, и немного сверх того. Ей нужно было, чтобы в этом кто-то был виноват. Я её понимала. Я не простила бы её никогда, но понимала, и легче от этого не становилось. Она встретила мой взгляд и прижала младенца крепче. Младенец перестал плакать.
Пять лиц. Я смотрела на них по очереди и складывала в память, как складывают травы в холщовые мешочки на зиму, каждую отдельно, чтобы не перепутать. Ланг. Фогт. Шмидт. Брандт. Кесслер. Я не знала, зачем мне это. Мёртвым память ни к чему. Но бабка говорила, что важное надо запоминать, даже если не знаешь, пригодится ли, потому что не знаешь и того, что не пригодится.
Судья Ланг поднялся и прочёл приговор. Голос у него был ровный. Фогт записывал, хотя всё давно было записано. Над площадью носились стрижи, и пока судья читал, я следила за ними и думала, что стрижи никогда не садятся на землю. Ни разу за всю жизнь. Потом Брандт поднёс факел.
Солома занялась сразу, ольха зашипела. Дым поднялся в лицо, белый, едкий, и площадь пропала за ним, остался только звук. Толпа затихала. Я слышала, как она затихает: сначала первые ряды, потом дальние, потом торговки у фонтана, потом мальчишки на крышах. Тысячи людей задержали дыхание.
Я знала, чего они ждут. Я видела, как сжигали Гертруду из Рандерзакера, и помнила её крик. Его потом пересказывали в трактирах, как пересказывают хорошую проповедь. Они пришли за этим звуком. Каждый унесёт его домой и будет вспоминать за ужином, отламывая хлеб.
И тогда пришло то, чего со мной не бывало никогда, хотя людей я чувствовала всю жизнь. Их внимание. Тысячи взглядов, сведённых в одну точку, в меня, и каждый взгляд был тёплый и плотный, он ложился на кожу и входил под неё. Ничего похожего я прежде не знала. Я стояла в дыму, и сила поднималась во мне от ступней к груди, такая большая, что мне стало страшно, страшнее, чем от огня.
Огонь добрался до ног. Боль я убрала. Её было слишком много, чтобы убрать совсем, но я отодвинула её, как отодвигают тяжёлый сундук, на ладонь, на две, к самой стене.
Площадь ждала.
Я обратилась к сердцу. Оно билось часто и громко, как у зайца в силке. Я сказала ему то же, что когда-то сказала обваренной руке: всё кончилось. Оно не поверило. Я сказала ещё раз, и вся сила, что пришла ко мне от площади, ушла в эти два слова.
Сердце ударило ещё раз, медленно. И ещё, совсем медленно. И остановилось.
Последним, что я слышала, был гул. Он поднялся над площадью из тысяч глоток, низкий, недоумённый, обиженный, как ропот людей, у которых в последний миг отняли обещанное. Я унесла его с собой.
Глава 1. Вода
Вода была везде: во рту, в носу, в горле и в самом низу груди, где ей быть нельзя. Я рванулась вверх, ударилась затылком о твёрдое и гладкое, рука сорвалась, и я снова ушла под воду, теперь с открытыми глазами. Надо мной дрожал свет. Белый, ровный, неподвижный, без всякого огня.
Тело знало, что делать, раньше меня. Колени упёрлись, ладони нашли края, и я выбралась наружу, перевалилась через бортик и упала на пол. Пол был холодный, из квадратных плиток. Меня вывернуло водой, потом ещё раз. Я лежала щекой на плитках и кашляла, и каждый вдох входил в грудь с хрипом, рваный, неправильный, и всё-таки это был вдох.
Сначала я ни о чём не думала. Я знаю людей, которые в первую минуту после беды принимаются думать, и обычно это плохие люди или те, кто скоро умрёт. Я дышала, пока хрип не ушёл. Потом лежала и слушала. Где-то рядом гудело, ровно и низко, как гудит улей зимой. Капала вода. За стеной нарастал грохот, огромный, железный, он прокатился сквозь меня, задрожали плитки под щекой, звякнуло стекло на полке, и грохот ушёл, затих вдали. Я ждала, что кто-нибудь закричит. Никто не закричал.
Тогда я села. Комната была меньше моей кладовой для трав. Стены до плеч выложены белыми плитками, выше выкрашены в бледно-жёлтое. Длинная ванна, из которой я выбралась, была белая и гладкая, ни дерева, ни меди, и вода в ней почти остыла. На краю стоял бокал на тонкой ножке, пустой, с тёмным следом на дне. Рядом на полу бутылка. Я дотянулась и понюхала горлышко: вино, хорошее, такого не подавали даже у Фогта. Над умывальником висело зеркало величиной с окно, а над зеркалом горел свет. Ровная полоса света в стеклянной трубке. Ни фитиля, ни дыма, ни запаха масла.
Я долго на неё смотрела. Потом посмотрела в зеркало. Лицо в нём было мокрое, бледное и молодое. Слишком молодое: двадцать, может быть, двадцать два. Тёмно-русые волосы облепили щёки и шею. Нос с небольшой горбинкой, серые глаза, покрасневшие веки. Рот, который не умел ничего требовать. Я поняла это сразу, по тому, как он был сложен, как уголки губ держались книзу даже сейчас, когда хозяйки в этом лице уже не было. Хорошее лицо. Неглупое. Лицо, мимо которого проходят.
Моё лицо было другим. Ему был тридцать один год, на левой брови у него белел шрам от копыта, и после допросов его уже никто не назвал бы молодым.
Я подняла руку. Девушка в зеркале подняла руку. Пальцы длинные, ногти коротко острижены, на среднем пальце правой руки маленькая мозоль. Я смотрела на эту мозоль и ждала, что пойму, откуда она. И поняла. От пера, или от чего-то вроде пера, что держат весь день. Она много писала.
И тут на меня обрушилось.
Память пришла толчками, кусками, как идёт вода сквозь прорванную запруду, мутная, с ветками и камнями. Имя: Нора. Нора Беннет. Город с двойным названием, которого в моё время не было на свете: Нью-Йорк. Слово «банк», и вместе с ним запах холодного сухого воздуха, тихий перестук клавиш и лицо с бородкой, которое смотрело сквозь неё. Женский голос в маленькой коробочке: «Солнышко, ты поела?» Огайо. Другая девушка, смуглая, со смехом, похожим на чихание котёнка: Джесс. Цифры, длинные столбцы цифр, и в них что-то, что Нора искала и не нашла.
И язык. Язык пришёл весь сразу и остался. Я подумала «вода» и тут же услышала в голове другое слово, короткое, с влажным звуком в начале, и оба слова значили одно, и оба были мои.
Я сидела на полу, мокрая и голая, держалась обеими руками за край ванны и ждала, пока это кончится. Пол перестал качаться. Чужие воспоминания осели и легли во мне слоем ила. Я знала, что они там, и знала, что, если понадобится, достану.
Первым делом я проверила сердце. Это было разумно. Я не знала, где я, как сюда попала и что стало с моей силой. Если в этом теле её нет, я здесь беззащитнее младенца. Я положила ладонь под левую грудь, туда, где билось, и закрыла глаза.
Оно билось часто и неровно. Молодое сердце, нетренированное, сердце человека, который никогда не бегал от собак. Я заговорила с ним. Тише. Оно споткнулось, словно не ждало, что к нему обратятся. Тише, сказала я ещё раз. И оно послушалось. Удары пошли реже и глубже, я считала их и отпускала по одному. Я замедлила его до того, что между ударами успевала вдохнуть и выдохнуть. Потом отпустила, и оно побежало снова, обрадованно, как отвязанная собака.
Я открыла глаза. Рука на груди дрожала, и слабость тут была ни при чём.
То, чем я была, пришло со мной. Тело было чужое, его только что вынули из воды, а это пришло со мной.
Я встала, держась за умывальник, и нашла на крючке за дверью большое белое полотенце, мягкое, как овечья шерсть до первой стрижки. Вытерлась. Потом опустилась на корточки у ванны. Мне нужно было понять, что здесь случилось, и не из любопытства: если девушку убили, убийца может вернуться посмотреть на свою работу.
Я осмотрела всё так, как осматривала избу, куда меня звали к роженице, которая уже не дышала. Вода чистая, без крови. На бортике свёрнутое валиком полотенце, мокрое насквозь: она подложила его под шею, чтобы удобнее лежать. Свеча в стеклянном стаканчике на полке, догоревшая до дна. Бокал. Бутылка, выпитая наполовину, на этикетке золотые буквы и год, и тело ответило мне раньше, чем я спросила. Для особого случая. Нора купила эту бутылку год назад, когда её взяли на работу, и всё ждала по-настоящему особого случая.
Я знала, как это бывает. В деревнях тонули так же. Пастух засыпает хмельной у ручья лицом вниз. Женщина после родов садится в тёплую воду унять ломоту и больше не встаёт. Тёплая вода, вино, усталость за неделю. Тело перестаёт держать голову, сползает, и человек вдыхает воду, не просыпаясь, потому что во сне не понимает, что это вода. Тихая смерть. Тише моей.
На запястьях синяков не было. На шее тоже. Я проверила дважды. Никто её не трогал. Она легла отдохнуть.
В соседней комнате было темно, но стоило мне переступить порог, как свет загорелся сам, под потолком, мягкий и жёлтый. Я отшатнулась и ударилась плечом о косяк. Свет продолжал гореть. Он не трещал и не двигался, ничего не случилось, и через несколько ударов сердца я заставила себя выйти на середину комнаты и встать прямо под ним.
Тело было спокойно. Его спокойствие я приняла как приказ: если Нора двадцать два года прожила среди этих вещей и не боялась их, бояться нечего. Как они устроены, узнаю потом. Пока мне было довольно знать, что они не опасны.
Комната была одна, и в ней было всё. Кровать у стены под серым покрывалом. Стол у окна, на столе плоская чёрная доска с откинутой крышкой. Компьютер, подсказало тело, рабочий, уносить домой его нельзя, но она уносила. Полка, на которой книги стояли плотно и ровно, по цвету корешков, от тёмных к светлым. В углу, за низкой стойкой, кухня: плита без огня, высокий белый шкаф, из которого и шёл ровный гул, раковина, на сушилке одна вымытая тарелка. Одна чашка. Одна вилка.
Я открыла белый шкаф, и меня обдало холодом, как из погреба в январе. Внутри горел свет. Молоко в картонной коробке, яйца, сыр, затянутый в прозрачную плёнку, коробочка с чем-то зелёным. Еды было ровно на одного человека и ровно на неделю. На дверце висела записка, прижатая цветным камешком, который лип к металлу сам по себе, и на ней мелким аккуратным почерком было написано: «Молоко. Батарейки. Позвонить маме в вс!!!» Три восклицательных знака. Она боялась забыть.
Окно было во всю стену, и за ним стоял город. Вблизи всё было чётким, а вдали расплывалось, огни дрожали и двоились. Сначала я решила, что это вода осталась в глазах. Потом рука сама потянулась к подоконнику и нащупала там очки в тонкой оправе. Я надела их, и город прыгнул на меня.
Ночь, но небо не было чёрным. Оно светилось снизу, рыжим и грязно-розовым, как светится небо над горящей деревней, только огня нигде не было. Улица внизу была вся в огнях. Огни стояли на столбах вдоль домов, огни горели в окнах, тысячи окон одно над другим, огни ползли по дороге парами, белые спереди, красные сзади. Прямо напротив, чуть ниже окна, на железных опорах шёл мост, и пока я смотрела, по нему с тем самым грохотом пронеслась длинная светящаяся змея из сцепленных повозок. Внутри сидели люди, немного, по пять-шесть в каждой. Ночь, а они ехали куда-то, сидели под ярким светом и смотрели себе в колени.
Семёрка, сказало тело. Станция «Сорок шестая улица». До Манхэттена двенадцать минут, если без задержек. Я не знала, что такое Манхэттен. Потом знала.
Звёзд не было. Я искала их долго и не нашла ни одной, и подумала, что здесь, наверное, не знают, когда сеять. Потом подумала, что здесь, наверное, не сеют.
За спиной зажужжало. Я обернулась так быстро, что потемнело в глазах. На столе рядом с компьютером ползла по дереву маленькая плоская дощечка, светилась, дрожала, и из неё лилась короткая музыка, одна и та же, по кругу. На светящемся стекле было написано «Джесс» и нарисовано жёлтое круглое лицо, которое смеялось до слёз.
Телефон, подсказало тело. Слово было Норино, а вещь я про себя назвала стеклом, потому что ничего другого в ней не видела: гладкое, светящееся, тёплое, как камень на солнце. Я взяла его, и пальцы легли на него так привычно, что на миг я забыла, чьи это пальцы. Тело хотело ответить. Большой палец уже потянулся к зелёному кругу, и я его остановила.
Голос подруги я знала. Тело знало. Но я не знала, что она скажет и что ей отвечать, а главное, не знала, каким голосом говорит Нора. Нельзя открывать рот, пока не знаешь, что из него выйдет. Музыка играла. Потом стихла. Через минуту стекло вспыхнуло снова, и на нём появились слова:
«Эй, ты живая? Как вечер? Видела фотки у ваших, ты там где стоишь, я тебя не нашла. Звякни, у меня перерыв до двух».
Слова я понимала. Я не понимала, что за ними. Тело понимало. Оно отозвалось глухо и тяжело, где-то под рёбрами, как отзывается старый перелом на перемену погоды, и я, не думая, провела пальцем по стеклу. Стекло послушалось. Появились картинки, одна под другой, крошечные и яркие. Я тронула одну, и она выросла.
Люди за длинным столом на крыше, за ними огни, поднятые бокалы. Мужчины в белых рубахах с расстёгнутыми воротами, женщины с блестящими губами. Над картинкой надпись: «Лучший отдел комплаенса на Уолл-стрит! Спасибо всем за вечер». Ниже другие картинки, и на всех смеются. Человек с бородкой, которого я уже видела в Нориной памяти, обнимает за плечи двоих и смеётся громче всех. Я рассмотрела каждое лицо. Норы не было ни на одной.
Её не позвали. Тело объяснило мне это без слов, просто вдруг стало ясно, где была Нора, пока они поднимали бокалы на крыше. Она сидела вот за этим столом и проверяла какую-то компанию, потому что у Пола с бородкой отчёт в понедельник, и Пол попросил её посидеть подольше, раз уж она всё равно сидит. Потом она увидела картинки. Потом открыла бутылку, которую берегла, потому что решила, что ждать особого случая глупо. Потом набрала ванну.
Я положила стекло лицом вниз и долго стояла над ним.
Я не жалостлива. Повитухе нельзя быть жалостливой, у жалостливых дрожат руки. Но что-то во мне сжалось над этими картинками, и это было не Норино. Её чувство я узнала бы: оно жило в теле, как запах в старой одежде. Это было моё. Сегодня утром на меня смотрела вся площадь. На неё не посмотрел никто. Я не знала, какая из нас двоих умерла хуже.
Стекло зажужжало снова. Джесс написала ещё раз: «Нор?» И ещё через минуту: «Если не ответишь, я после смены приеду, я серьёзно».
Этого мне было не нужно. Женщина, которая знает Нору с юности, увидит меня, и у неё будет время смотреть. Я взяла стекло, и пальцы сами двинулись по нему, быстро, мелко, тыкая в маленькие буквы. Я смотрела, как они это делают, и не мешала.
«Всё норм, просто устала. Уже сплю. Завтра наберу».
Ответ пришёл почти сразу: «Окей. спи, ботаник. Люблю».
Пальцы сами нарисовали маленькое сердце и отправили его. Я отняла от стекла руку и посмотрела на неё, как смотрят на собаку, которая без команды принесла палку. Тело умело больше, чем я. Это следовало запомнить.
Наверху стекла, над картинками, стояли мелкие цифры. Час семнадцать. Суббота, семнадцатое октября. И год.
Я смотрела на этот год, пока цифры не начали расплываться даже в очках. Тело подсказало: от Рождества Христова. Так же, как у нас. Я посчитала. Потом посчитала ещё раз, загибая чужие пальцы, потому что не поверила себе. Пятьсот одиннадцать лет.
Сегодня утром на площади цвели липы. Пятьсот одиннадцать лет назад.
Я села на пол у окна, завернувшись в полотенце, спиной к холодному стеклу. За мостом, за крышами, за рыжим небом лежал город, в котором я ничего не знала, кроме того, что знала Нора. Где-то в нём, а может быть, и не в нём, а за морем, или нигде, лежали в земле пятеро. Ланг давно сгнил под плитой в соборе. Фогт, наверное, умер в своей постели, богатым. Урсулу похоронили на приходском кладбище, и её младенец, которого я повернула в утробе, вырос, женился, родил детей и тоже умер. Брандт передал свои верёвки сыну. Кесслер стал кем хотел.
Пятьсот лет — это двадцать колен. Я сидела и считала колена, как бабка учила считать роды в деревне, кто от кого, чтобы знать, у кого в роду падучая, а у кого двойни. Двадцать колен. У каждого из пятерых могло быть по трое детей, доживших до свадьбы. Я попробовала сосчитать дальше и бросила.
И тогда я заметила то, от чего сразу стало холоднее, чем от стекла за спиной. Я хотела вспомнить лицо бабки и не смогла. То есть смогла, но не сразу. Лицо пришло мутным, будто сквозь воду: платок, руки в морщинах, запах полыни, а глаза никак. А вот лицо женщины из Огайо, которая звонила по воскресеньям, стояло передо мной ясно и чётко, каждая веснушка на носу, каждая седая прядь у виска, потому что это лицо Нора видела шестнадцатого октября на маленьком стекле, и это было вчера.
Моя память лежала глубже. Её память лежала сверху. Ил оседает, и то, что упало в воду раньше, уходит на дно.
Я не знала, сколько это продлится. День, месяц, год. Может, однажды я проснусь в этой комнате и не вспомню, кто такая Агнес из-под Вюрцбурга, и встану, и поеду в банк, и буду сидеть допоздна, потому что Пол попросил.
За окном снова поднялся грохот. Длинная повозка шла к Манхэттену, пустая и яркая. Стекло у меня за спиной задрожало.
— Ланг, — сказала я вслух.
Голос был чужой, высокий и хрипловатый от воды. Он звучал в пустой комнате странно, как звучит в церкви голос ребёнка.
— Фогт. Шмидт. Брандт.
Грохот накрыл последнее имя целиком. Я подождала, пока повозка пройдёт, пока стихнет звон в стекле и в комнате снова станет слышен один только ровный гул белого шкафа.
— Кесслер, — сказала я.
И повторила все пять ещё раз, медленно, с самого начала.
Глава 2. Чужая жизнь
Два дня я училась быть Норой.
В субботу я проспала до полудня, и это было первое, что меня напугало. Я не спала так долго ни разу с тех пор, как бабка впервые подняла меня затемно к роженице. Тело просто не открыло глаза, когда я велела, и пришлось уговаривать его, как уговаривают упрямую корову: долго, терпеливо, без крика. Оно было слабое. Слабее, чем я думала ночью. У Норы ныла поясница от сидения за столом, плечи сводило к шее, на лестнице в четыре пролёта, которая вела от её двери вниз, на улицу, сердце начинало колотиться уже на третьем. Она почти не ходила пешком. Она почти не носила тяжёлого. Она жила, как живут в монастыре, только без молитвы и без огорода.
Я начала с малого. Спустилась по лестнице и поднялась обратно. Подождала, пока сердце успокоится, и не стала его торопить: пусть привыкает само, а я только посмотрю. Спустилась и поднялась ещё раз. На пятый раз ноги задрожали, и я позволила им дрожать, потому что тело, которое переделывают слишком быстро, ломается, а мне это тело было нужно целым. Потом я поела. Яйца, сыр, хлеб из пакета, мягкий и сладкий, как пряник, и почти без вкуса. Молоко было жидкое, словно его разбавили водой, хотя на коробке ничего такого написано не было.

