Читать книгу Салтычиха (Иван Кузьмич Кондратьев) онлайн бесплатно на Bookz (15-ая страница книги)
bannerbanner
Салтычиха
СалтычихаПолная версия
Оценить:
Салтычиха

3

Полная версия:

Салтычиха

В комнате, где происходила такая ужасная, отвратительная борьба двух озлобившихся женщин, стало тихо как в могиле…

Часть третья

Знаменательный указ

Глава I

Смуглянка

о случаю коронации императрицы Екатерины II отправился в Москву и недавно бывший цальмейстер гвардейской артиллерии, теперь граф Римской империи Григорий Григорьевич Орлов.

Граф поместился в новопостроенных своих палатах на Шаболовке, совершенно глухой и пустынной улице, сделавшейся немедленно местом, куда начала стремиться вся московская знать.

В ожидании коронации граф без стеснения повел жизнь открытую, веселую и, как любитель лошадей и голубей, преимущественно занялся этими двумя предметами: объезжал на беговых дрожках своих кровных рысаков и кормил собственноручно тысячи голубей. При этом не было забыто и хлебосольство. Для всех и всякого, не исключая и простонародья, дом графа был открыт, и всякий по возможности находил в нем то, что искал.

Вся эта открытая, пышная и хлебосольная жизнь имела, однако, и свою практическую подкладку.

Глядя на его широкую, по-видимому безалаберную и расточительную жизнь, москвичи решили, что граф глуп и умеет только проживать деньги. Конечно, это мнение высшего московского круга было известно графу, и он добродушно посмеивался в кулак, называя, в свою очередь, сановитых москвичей «дуровыми кобылами».

Простонародье Москвы, напротив, нашло графа вельможей умным и тароватым. Всюду и всегда жадное на подачки, на которые граф не скупился, оно решило, что граф «золотое сердце», и без всякого преувеличения можно сказать, что в назначенные дни целыми тысячами запружало двор шаболовских хором, получая там и даровую пищу, и даровые деньги.

С этой целью устраивались на дворе громадные, легко разбираемые навесы, а под ними ставились столы со скамейками, и народ впускался туда поочередно, сохраняя должный порядок, что было одним из первых условий дарового сытного угощения. Иначе буяна и забияку ожидало другого рода угощение – тоже даровое и тоже сытное, но только на графской конюшне и не из рук повара-добряка, а из рук усача-кучера. Благодаря этой предусмотрительной мере народные сборища на графском дворе отличались замечательной тишиной, и порядок на них, невзирая на массы народа, не нарушался никогда.

Сам граф, запросто, в халате и в туфлях, имел обыкновение почти всегда бывать на этих угощениях, медленно обходил ряды столов, здоровался со своими бедными гостями, пробовал кушанья, нередко тут же выслушивал просьбы и в свое время удовлетворял их, если просьба заслуживала внимания. Вздорная и пустяковая просьба тоже не оставлялась без внимания: проситель тоже получал удовлетворение, но такое, которое навсегда отучало его от вздорных просьб. И все это, что замечательно, делалось с тем отеческим добродушием, которое, кажется, только и свойственно одной русской натуре. Тут были довольны обе стороны, и обе стороны ничего друг против друга не имели.

Неизбалованный с детства, немало лет тянувший, хотя шумно и весело, военную лямку, бывший цальмейстер гвардейской артиллерии имел обыкновение, особенно летом, вставать рано. Никого не беспокоя, побрившись сам, в легком халате на горностаевом меху, в красных туфлях, с обвязанной платком головой, чтобы не испортить прекрасных буклей на лбу и на висках, граф проходил в сад и немедленно начинал заниматься голубями. Затем с двумя-тремя какими-нибудь любимцами из «сероплеких» на плечах он долго прогуливался и размышлял. Прогулка оканчивалась гимнастикой: граф прыгал по дорожкам сада, бегал, вертелся колесом, раскачивал и нагибал молодые деревья, швырял вверх и ловил камни. В заключение граф тихо напевал нежные гавоты или русcкие хороводные песни, из которых любимейшей его песней была «А мы просо сеяли, сеяли». Пение иногда заменялось чтением. В этом отношении граф отдавал предпочтение древним писателям и книгам по сельскому хозяйству.

В одну из подобных ранних прогулок с графом случилось маленькое происшествие, имевшее, однако, потом далеко не маленькие последствия.

Увлекшись гимнастикой, удалому графу, любившему когда-то чехарду и лихо игравшему в эту игру, захотелось как-то тряхнуть стариной. Так как для затеи не было подходящих спин, то граф решил перепрыгнуть через невысокую стену сада. Задумано – сделано: запахнув халат, он разбежался и, найдя упор в стволе старого серебристого тополя, без труда перемахнул за стену.

«А, волк еще ногастый! – похвалил он сам себя, очутившись на пустыре. – Еще побегаем, поскачем да и зайчиков половим!»

Граф оглянулся. Кругом – пустырь как пустырь: высокая трава, крапива, широко разросшиеся лопухи. Откуда-то попахивало навозом. На какой-то куче, шагах в двадцати, семья галок дружно копошилась и чего-то искала. Почти машинально граф шагнул по направлению к галкам. Те сорвались с кучи и уселись тут же на стене.

– Вы, воронье! Чего испугались? – произнес граф. – Тоже московские, с навозу да на стену!..

Солнце уже поднялось. Августовский день обещал быть ясным и теплым. Красноватые лучи солнца уже ярко горели на золоченых главах Донского монастыря, и зубчатая стена монастыря как-то особенно отчетливо вырисовывалась в утреннем сероватом воздухе. Было тихо и прохладно.

Как у любителя вообще неожиданностей, случайностей и всякого рода занимательных оказий у графа мелькнула капризная мысль: «Пойду пошагаю по этим пустырям – пустыри-то мои. Должен же я знать, что у меня имеется».

И граф зашагал по пустырю, не замечая даже, что ноги его несколько вязли в рыхлой почве, даже промокали. Он быстро очутился на дорожке, узкой и пыльной, проложенной огородниками. Дорожка тянулась прямо к Донскому монастырю, а по сторонам ее пестрели огороды с неубранными еще капустой, морковью, репой, редькой, огурцами.

– Идиллия полная! – произнес граф, приостанавливаясь и оглядываясь прищуренными глазами вокруг. – И все ведь это мое. То-то в Москву попал – ворох капусты нажил. А вот и редька, а вот и морковь, а вот и горох… А вот…

Граф вдруг остановился. Глаза его прищурились еще более, потом расширились, а по лицу скользнула та улыбка, которая часто появляется у людей при виде какой-нибудь приятной неожиданности.

В нескольких шагах от графа на краю дорожки сидела девушка с грудой зеленого только что набранного щавеля в фартуке. Когда граф заметил ее, она уже сидела с несколько перепуганным лицом, не зная, встать ли ей или сидеть. Одета она была очень бедно. Но головкой ее, в ярко-пунцовом платочке, повязанном узелком на затылке, залюбовался бы любой почитатель женской красоты. На смуглом лице девушки как-то особенно красиво выделялись черные, блестящие глаза и хорошенький носик. Полуиспуг придавал ее сидящей фигурке еще больше прелести.

Граф медленно к ней приблизился.

– Пастушка!.. А где же твой пастушок?.. – начал граф с улыбкой, вкрадчиво и тем тоном, каким он привык объясняться издавна в Петербурге во время своих шумных гулянок в аустериях, переполненных иноземными девицами.

Смуглянка не поняла шутки графа. Она сидела по-прежнему в полуиспуге, с приподнятой головой, с широко открытыми глазами.

– Испугалась?… О, ты меня не бойся, востроглазая смугляночка! – успокаивал ее граф, слегка нагибаясь корпусом и слащаво улыбаясь во все свое красивое, холеное лицо. – Что, мил-дружка ждешь, щавелек собираешь, угостить им мил-дружка хочешь?.. У, кисло! Не угощай! Разлюбит!..

И граф при этом поморщился, как будто в его рот попала неприятная кислота и он хочет ее выплюнуть.

Лицо бывшего гвардейского «шаматона» и «шаркуна» было настолько уморительно, что сидящая смуглянка скромно рассмеялась, но тотчас же, подумав, что смех ее неуместен, присмирела.

– Вот и хорошо! – одобрил ее находившийся в ударе шутки граф. – Теперь мы познакомимся покороче. Присесть можно?

Смуглянка недоумевала и уже совершенно боязливо глядела на любезного, но тем не менее для нее непонятного и так странно одетого кавалера.

– Конечно, можно! – отвечал сам себе граф, как будто не замечая испуга девушки. – Огороды-то ведь мои, я тут главный огородник. И капуста и редька – все мое. Только ты не моя, черная маковка. А присесть – присяду. Вот и будем мы – хрен да мак. Как это поется у хохлов?

В огороде хрен, хрен, хрен.Женка каже: мак, мак, мак!Мужик каже жонке враже:Нехай буде так, так, так!

Граф, приспособив халат, и в самом деле присел на землю возле так неожиданно встретившейся ему девушки-смуглянки.

Глава II

На ловца и зверь бежит

Граф Григорий Григорьевич Орлов принадлежал к числу людей необычайно оригинальных, или, как их тогда называли, своеобычных, и при этом он обладал даром той плутоватой прозорливости, которая делает людей развязными и смелыми при всякого рода случайностях.

Своеобычность Григория Григорьевича была изумительна: в одно и то же время он был и горделив непомерно и скромен до мещанской простоты. Аудиенции у него часто не могли добиться самые высокопоставленные лица, а в то же время какая-нибудь хромая старуха занимала его по целым часам. С простым народом он умел говорит артистически, часто гулял по Москве в мещанском сюртуке и картузе, любил в одиночку посещать герберги, аустерии и трактиры, и всюду его любимым удовольствием было намять кому-нибудь бока или же получить самому хорошего тумака. Все эти своеобычные качества были хорошо известны Екатерине, и Екатерина не преминула ими воспользоваться. Отпуская Орлова в Москву, она сказала:

– Много есть развращенных нравами, праздных людей. Люди те дерзкими ухищрениями всюду порицают правительство и все ненарушимые гражданские права, развращая тем и других слабоумных и падких на вредную болтовню людей. Есть такие, думаю, и в Москве, может, и более, чем в Питере. Займись там ими, Григорий Григорьич… хоть пока.

– Надену их балахон – займусь, государыня, – отвечал новопожалованный граф.

– Знаю, кафтан надевать тебе не в диво, – улыбнулась императрица, припоминая при этом, как она однажды в Петергофе видела Орлова в костюме русского ямщика и как этот костюм шел к рослой и статной фигуре молодого гвардейца.

– Коль надо, я и рубище надену, государыня, – добавил Орлов.

– Ну, там как знаешь, дело твоего резона, а только cиe мне весьма необходимо.

– Постараюсь, государыня.

– Вот еще, Григорий Григорьич, – остановила императрица Орлова, когда тот, не по-придворному, а запросто поцеловав руку государыни, хотел было выйти. – Дело я одно припомнила. Дело-то с виду не особливо будто важности большой, а для меня прелюбопытное.

Орлов слушал.

– В Москве, ты знаешь, – продолжала, как бы что-то обдумывая, императрица, – живут Салтыковы, много их там. Разузнай-ка об них кое-что, Григорьич. Что-то об одной из них, об Салтыковой-то, много говору по Москве идет: будто она и людей своих крепостных мучает, и будто даже убивает. Может, все cиe и выдумки праздные, языки чешут, но все же поразузнать нелишне мне.

– Поразузнаю, государыня.

– Исподволь только, тихомолком, не то пораздразнишь там кое-кого. Покойная государыня Елисавета много им там мирволила – невзлюбят, коль в их гнездо прямо заглянут, загалдят. Царьки тоже…

Орлов был точный и энергичный исполнитель всего, за что брался.

По приезде в Москву, между прочим, он начал следить и за Салтыковыми. Богатые и аристократические Салтыковы ни к каким подозрениям повода не подавали, и граф оставил их в покое, обратив преимущественно внимание на одну только вдову Дарью Николаевну Салтыкову. По добытым графом данным и Дарья Салтыкова вскоре оказалась особой почти безобидной, по крайней мере об ней отозвались так те, которым граф поручил это дело. Тут граф несколько недосмотрел. Салтычиха зорко следила за событиями и сообразно с ними сообразовывала и свои поступки. Кроме того, рука ее и теперь была так же щедра на подарки, как и ранее. Она сыпала ими, не жалея, даже уж чересчур.

Графу доложили:

– Все одни слухи. Помещица для своих крепостных добрая, хотя и строгая. Потачки не дает.

На самом деле на первый взгляд это и было так.

Крепостные крестьяне против Салтыковой, своей помещицы, ничего не имели, так как она мучительницей являлась только для одних дворовых и преимущественно для одних только дворовых девок, которые были и беззащитнее и безгласнее других. Опять же строгие расправы с крепостными были тогда не в редкость, и Салтыкова, по-видимому, только не была исключением из общего ряда помещиков и помещиц.

Граф Орлов имел обыкновение не сразу доверять всему. В суетне приготовлений к коронации он не бросил дела, но только отложил его до более благоприятного времени.

– Уж эти мне баре! – пригрозил он только кому-то.

Салтычиха между тем, по обыкновению, жила в своем Троицком в тяжелом одиночестве, более чем когда-либо злая, мрачная и недоступная. Про детей она совсем забыла, как будто их для нее и не существовало. Забыла она и про любимого когда-то инженера Тютчева, женившегося и проживавшего теперь в женином имении где-то на Оке.

Не забыла одного только Салтычиха – не забыла черной неблагодарности последней любимицы своей, Галины.

Галины при ней уже не было – она пропала без вести, и о ней не было, как говорится, ни слуху ни духу, она словно в воду канула. Побег ее из дому Салтычихи совершился после той озлобленной борьбы, которую она почти в умопомешательстве затеяла с барыней.

Увидев, что под ее руками Салтычиха хрипит и багровеет, Галина вскочила и бросилась из комнаты вон. Салтычиха не в силах была преследовать ее.

– Барыне худо! Худо барыне! – кричала тогда Галина перед всей сбежавшейся на ее крик дворней. – Надо бежать за лекарем!

И девушка точно, захватив торопливо кое-что из ценных вещей и с десяток скопленных золотых, убежала и уж более не возвращалась.

В комнату барыни первая осмелилась заглянуть Агаша.

Салтычиха сидела уже в кресле, страшно бледная, с признаками пены у рта, но, по-видимому, спокойная.

– Где Галька? – спросила Салтычиха слабым голосом, будто между ней и только что убежавшей Галиною ничего не происходило.

Узнав, что Галина ушла будто за доктором, Салтычиха догадалась, что любимица ее сбежала. В тот же день она подала в полицию заявление о побеге дворовой девки, мысленно обещая ей, когда отыщется, такие истязания, какие никому и в голову не приходили. Салтычиха даже была уверена в том, что Галина отыщется, и принимала для того особенные меры. Но усердные полицейские розыски делу не помогли. Бежавшая не отыскивалась, не напали даже на ее след. Салтычиха злилась, скучала, вымещала свое озлобление на дворовых, которые в одиночку и все вместе не на шутку начинали подумывать о жалобе на барыню царствовавшему еще Петру III. Примкнул к недовольным даже кучер Аким, возвратившийся из вологодской вотчины. Побег Галины не на шутку взволновал и его. Он загрустил, затосковал, стал нерадив в своих делах, и потому его же собственная плеть не миновала и его же собственной спины. Аким озлился на Салтычиху, как и другие дворовые. Остался верен ей один немой Анфим.

Время шло. Настал 1762 год. Миновала суровая зима того года, прошла дождливая весна, приспело теплое, сухое лето.

Вступление на престол новой императрицы застало Салтычиху в Троицком. Она тотчас же получила об этом известие из Петербурга от людей, интересовавшихся ее громадным по тому времени состоянием, с предупреждением, чтобы она держала себя поосторожнее, так как новые люди, окружившие новую императрицу, могут взглянуть на все иначе и то, что сходило с рук при Елизавете, не сойдет теперь при Екатерине. «Жадны уж очень, загребисты сии новые охальники», – сообщалось, между прочим, в письме, присланном с верным нарочным человеком.

«Эк их стращают! – подумала Салтычиха. – Баба по-бабьему и править будет. Бояться мне нечего».

Совет, однако, был принят во внимание, и она сдержалась в своих расправах. Волчья погребица была уничтожена, скалка и рубель закинуты в сарай, поленья не ходили по спинам дворовых девок, и шестихвостая ременная плеть Акима заменилась обыкновенным пучком березовых прутьев, пускавшихся в ход тоже с осторожностью. Дворовые недоумевали и объясняли эту милость Салтычихи ее болезненностью. «Устала барыня хлестать, сама занемогла», – решили они и приободрились.

Как раз в это время верные люди Григория Орлова вели негласное расследование о деяниях Салтычихи. К чему привело их расследование – известно. Салтычиха оказалась обыкновенной доброй, но строгой помещицей, и, по-видимому, обстоятельства благоприятствовали ей и далека была от нее карающая десница закона.

Пустой случай дал делу совершенно иной оборот. Ранняя прогулка графа Орлова на своем шаболовском пустыре повернула дело так, что над Салтычихой вдруг нависла грозовая туча.

Но грозовая туча эта зародилась из графской красивой улыбочки перед красивой смугляночкой, перед которой граф, не жалея своего дорогого халата на горностаевом меху и не боясь сырой травы, уселся с мещанской свободой.

– Ну-с, – начал граф, взяв двумя красивыми пальцами в дорогих перстнях за подбородок смугляночку, – позволь узнать, кто ты и откуда. – И, не дожидаясь ответа, произнес: – О, знаю откуда! Вон, должно быть, из того домика, что виднеется в лощинке. Да, я угадал?

Девушка во все глаза смотрела на графа и ничего не отвечала. Испуг ее не прошел.

– Ты боишься? – продолжал граф. – О, ты меня не бойся, я человек хороший и зла тебе никакого не сделаю. Мне просто хорошо посидеть с тобой вот тут, на травке, подле тебя и подле вот этой морковки. Ну говори же, откуда ты, кто?

– Я… я… я… беглая… – проговорила, заикаясь, смуглянка, по-видимому вовсе не соображая того, что сказала.

– Беглая? – произнес все тем же ласковым тоном граф. – Это что же такое – беглая?

– Так… бежала… от помещицы… – досказала смуглянка и перепугалась совершенно.

– От какой? – спросил граф.

– От… Салтычихи… Салтычиха… моя… помещица… – отвечала совершенно машинально девушка.

– Вот те на! – воскликнул граф.

Ему пришлось тут же схватить девушку за руку, потому что та, мгновенно вскочив и рассыпав из фартука щавель, чуть было не пустилась от него бежать.

– Постой! Куда же ты? – держал ее крепко граф. – Бежать не надо.

Девушка вдруг залилась слезами, упала на колени и прильнула лицом к ноге графа.

– Барин, барин! – заговорила она сквозь слезы. – Отпустите меня… отпустите… не то барыня моя, Салтычиха, убьет меня непременно…

«Вот, на ловца-то и зверь бежит», – подумал граф и стал успокаивать расплакавшуюся девушку.

Глава III

На Тюльпе[2]

На Тюльпу!

Странно и непонятно звучит в настоящее время это слово. Но сто-полтораста лет назад оно так же было понятно для всякого москвича, как понятно теперь «в Сокольники», в «Петровский парк».

Тюльпами на Москве в старину назывались Семиковые гуляния и увеселения, происходившие преимущественно на пространстве нынешней Трубной площади и нынешних Цветного бульвара, Екатерининского парка, Лазаревского кладбища и Марьиной Рощи. Все это пространство в старину, почти до конца прошлого столетия, по берегам реки Неглинки и Самотечного пруда порастало старыми деревьями и представляло самое удобное место для народных гуляний. Была, однако, и другая причина, почему Семик справлялся москвичами именно здесь, а не в другом месте.

Исстари на Москве существовали так называемые скудельни, или убогие дома. Назначение этих убогих домов, заведенных в подражание иерусалимскому скудельничьему селу, состояло в том, что в них хранили тела людей, погибших насильственной смертью, и тела казненных преступников. Только раз в год отпевали несчастных и хоронили, именно в первый день Семика.

В Москве было подобных убогих домов несколько: при Варсонофьевском монастыре, куда Лжедмитрий I велел кинуть тело царя Бориса Годунова, при церкви Николы в Звонарях, при Покровском монастыре, у ворот которого лежало на дрогах тело того же Лжедмитрия, пока его не свезли за Серпуховскую заставу и не сожгли в деревне Котлы, и на Пречистенке, у церкви Пятницы Божедомской.

Но самый древний и самый большой убогий дом находился у церкви Иоанна Воина на старых убогих домах, именующейся еще Воздвижением Честного Креста. В этот убогий дом, как один из главных, ежегодно в Семик ходил в сопровождении архиeрея крестный ход из Высоко-Петровского монастыря, и собирались тысячи набожных людей совершить дело милосердия. Они покупали гробы и саваны, холсты и полотна и отправлялись с ними в помянутый убогий дом. Там находился необыкновенно громадный сарай-амбар с глубоким ямником, в котором находилась и часовенка с кружкой, а подле самого убогого дома лепилось несколько хибарок, составлявших нечто вроде богадельни, в которых постоянно проживали юродивые и увечные нищие. Они-то, собственно, и складывали в амбар трупы и берегли их. Разбирая навалку тел, обернутых в рогожи, одни отыскивали там своих родных, пропавших без вести, другие – знакомых, и при этом часто происходили сцены, душу потрясающие. Добрые люди голыми руками собирали и прикладывали отгнившие члены к трупам и одевали их в саваны. Некоторые труженики сами затем рыли для несчастных погибших могилы, засыпали их землей, служили по ним панихиды, а после тут же делали поминки, пили, закусывали и шли затем на Тюльпу, где уже водили московские девицы хороводы, ходили с березками, разукрашенными лентами и где вообще совершался уже полный разгул любимого празднества.

На Тюльпе было обыкновенно шумно и весело. Под ракитами Неглинки и Самотечного пруда пестрели палатки. Там продавались желтые яйца, сладкий мед-липец, брага, буза (напиток из гречневой муки), перепечи, караваи, сдобники, драчены, маковые избоины, орешки-щелкунцы, прянички-сосунцы и много других тогдашних сластей. Там же жарили сочни, варили сырники, печенку, рубцы, блины. Среди массы собравшегося народа слышались разгульные песни, крики, звуки бубнов, балалаек и других инструментов, и надо всей этой разгульной толпой в разных местах непременно высились огромные березы, густо разукрашенные алыми и синими лентами. Под этими березами сидели нищие, тянувшие Лазаря, убогие, юродивые, и под ними же плясали скоморохи, потешая толпу своими выходками.

На эти гулянья не стыдились приезжать и богатые люди. «Как, – говорили они, – не побывать на честном Семике? Ведь Семик-то жених Масленицы!»

По этому поводу в прежние времена существовала даже погудка-прибаутка. Семик ластится к Масленице и зовет ее к себе в гости. «Эх, душа моя Масленица, перепелиные косточки, бумажное твое тело, сахарные твои уста, сладкая твоя речь, красная краса, русая коса, тридцати братов сестра, сорока бабушек внучка, трехматерина дочка, кеточка, ясочка, ты же моя перепелочка!»

Нередко посещали эти Семиковые народные гулянья цари и царицы и дарили девушкам и парням серьги, бусы, ленты, платки, запонки, кушаки. На них бывал Петр Великий с Екатериной, бывала Елизавета, бывала и Екатерина II. Разумеется, празднество тогда было посдержаннее ради великих гостей, но в их отсутствие разгул принимал нередко весьма и весьма буйный характер, уж не говоря про другого рода неурядицы и вольности. Один из сатириков прошлого столетия («И то и се», изд. 1769 г.) не утерпел, чтобы несколько не побранить Семиковый разгул на Тюльпе. Описав начало празднества, он замечает:

Вот —Березка шествует в различных лоскутках,В тафте, и в бархате, и в шелковых платках,Вина не пьет она, однако с вами пляшетИ ветвями тряся, так как руками машет.Пред нею скоморох беснуется, кричит,Ногами в землю он, как добрый конь, стучит.Он пляшет, и пылит, и грязь ногами месит,Доколе хмель его совсем не перевесит.Танцует голубца, танцует и бычка,Хвативши чересчур «ржаного молочка».

Далее следуют обличения разгула и преимущественно пьянства, которое действительно совершалось в невообразимых размерах.

Семик 1762 года в Москве был так же разгулен, как и Семики прежних лет. Было так же много народу на Тюльпе, было так же много пьянства и буйства. Разодетые девушки так же носили березки, водили хороводы, пели Семиковые песни.

Но в этой многотысячной толпе, шумной и веселой, одна только девушка не веселилась, не радовалась, а заливалась тихими, горючими слезами.

Девушка эта была Галина, бежавшая в прошлую зиму от Салтычихи.

Бедную девушку только что потрясло до глубины души свидание с тем, кого она любила и кто ей не далее как в прошлую зиму был так дорог и желанен. Она только что видела труп своего Сидорки, который вместе с другими трупами извлекли из амбара убогого дома. Сидорка сравнительно с другими сохранился довольно хорошо, и она тотчас же узнала его. Не успели рабочие вытащить труп и положить в общую груду на рогожку, как Галина с криком бросилась к нему и обхватила голову его руками. Для сторожей амбара это было вовсе не новостью – они видели и более ужасные сцены, и потому на девушку никто не обратил внимания. Но когда все трупы были вынесены и началась их разборка, один из сторожей, дряхлый, исхудалый старик, хромой и кривой, подошел к ней, покачал головой и промолвил:

bannerbanner