
Полная версия:
Салтычиха
Выданная Галине головой Зинка Смольячиха отделывалась, конечно, пустяками, но кричала, стонала и жаловалась на все людские и даже показывала какие-то странные и сомнительные пятна на руках и шее. Салтычиху это тешило, и она, похваливая свою любимицу, смеялась от души, вовсе не подозревая, что она хотя и неискусно, но была одурачена молодой девушкой. Само собой разумеется, что подобные проделки были хорошо известны дворовым, и так как дело шло о их собственных спинах, то и держались они, эти проделки, в большой тайне, и всякому, кто бы осмелился донести о них Салтычихе, неминуемо грозила домашняя, может быть, еще более жестокая расправа, чем та, которая совершалась по приказанию Салтычихи. По крайней мере, в таком роде был случай, и девушка, пригрозившая было в какой-то злобе донести обо всем барыне, была так проучена своими же подругами, что закаялась когда-нибудь даже вспоминать о своей угрозе.
Более всех довольна была Галиной Агаша. Девушка эта чуть не молилась на свою подругу, так неожиданно попавшую в фавор к Салтычихе, и много предвидела от этого добра. В этом отношении она не ошибалась. Галина действительно хотела всем добра и в глубине души беспрестанно лелеяла одну и ту же мысль, как бы всех избавить от Салтычихи. Но сделать это было нелегко, да и не по ее уму было бороться с такой госпожой, какова была Салтычиха. Девушка очень хорошо знала, что доносы на Салтычиху не действовали. А между тем только одно это средство и могло быть действенным. Ей об этом твердил и Сидорка, твердила и Агашка. Галина слушала их, соглашалась и все чего-то выжидала. «Подожду, мол, авось Господь и вразумит меня на какое либо дело. Авось и помогу чем либо горемыкам и выведу дела Салтычихи на свет божий».
Ожидание не обмануло девушку. Как-то раз под вечер Салтычиха призвала Галину, вручила ей письмо и сказала:
– Отвези-ка это моему Тютченьке на Самотеку да подожди ответа. Ответа непременно подожди – он мне надобен, и, я знаю, ты получишь его! – заключила с особенной отчетливостью и выразительностью Салтычиха.
Странно и как-то особенно зло и глухо звучал в это время голос Салтычихи, и что-то зловещее сверкало в ее глазах.
Когда Галина вышла и торопливо пошла по Лубянке, направляясь к Сухаревой башне, ее догнал Сидорка.
– Галя, я знаю, куда ты!.. – остановил ее на мгновение Сидорка. – Ты к барину, к Никол Афанасьичу.
– К нему.
– Пойдем вместе. У меня до барина дело есть.
– Пойдем.
По дороге Сидорка, то и дело осторожно оглядываясь, начал что-то нашептывать Галине, и та слушала его, но ничего не отвечала. Только по неровной походке ее было заметно, что то, о чем говорил Сидорка, сильно волновало ее, занимало, тревожило. Она по временам даже вздрагивала и на мгновение остановилась, точно желая перевести дух. Почти у самого пруда на Самотеке, когда надо было повернуть в переулок, где в доме Панютиной жил Тютчев, Галина твердо и решительно произнесла:
– Погубим Салтычиху! Так тому и быть!
– Так тому и быть! – повторил Сидорка.
И оба при этом, точно затевая доброе дело, набожно перекрестились на видневшиеся в морозном сумраке золоченые кресты Троицкой митрополичьей церкви.
Глава XIV
Неприятная весть
Давно уже очерствевшее ко всему сердце Салтычихи никогда не было так возбуждено, как в тот вечер, в который она с Галиной отправила к Тютчеву письмо. Она почти с лихорадочным нетерпением ждала ответа, и хотя была уверена, что ответ получит непременно, но какой это будет ответ, в чем он будет состоять, она не знала и не могла догадываться, и потому вопрос этот сильно занимал ее и сильно тревожил.
Невозможные и безрассудные мысли лезли почему-то в голову Салтычихи, и она то и дело вставала со своего тяжелого кожаного кресла и нервно ходила из угла в угол своей громадной комнаты-спальни. Все ей казалось ненавистным и угрюмым – и этот зимний, длинный вечер, и эти полузанесенные снаружи снегом окна, и даже эта комната, к которой она давно уже привыкла и которая осталась неизменной в течение чуть ли не двух десятков лет.
В комнате этой, войдя в дом покойного мужа, она впервые почувствовала, что она в нем полная хозяйка, полная распорядительница всего того, что в нем находится, не исключая даже и самого его владельца, бывшего ее покорного мужа. В этой же самой комнате и на том же самом кожаном кресле, на котором она сидит, он и умер, муж ее, Глеб Алексеевич, нелюбимый ею на закате дней своих почти до ненависти. Смерть нелюбимого мужа не принесла ей, однако, того, чего она ожидала, – жизнь потекла и скучно и однообразно. И вот тогда горячая и суровая натура ее начала находить наслаждение в истязаниях приближенных к ней людей. Она вздурила, ожесточилась, сама чувствуя это, но и сама же не в силах обуздать свою взбеленившуюся натуру. Появление в ее доме Тютчева несколько успокоило ее, примирило с чем-то, с чем она почему-то считала нужным враждовать и драться. Тютчева не стало, и не стало по ее же вине. Не стало потом и Фивы, к которой она так привыкла и с которой так прекрасно провела два года в малиновом домике на Сивцевом Вражке. Воспоминания детства и юности повеяли своим благотворным влиянием на ожесточенную против кого-то и чего-то душу Салтычихи, проскользнули какой-то сверкающей струйкой и чуть было не вызвали слез из ее когда-то красивых, а теперь злых и подозрительных глаз. Но это было только мгновение. Салтычиха, как бы что-то вспомнив, сильно стукнула кулаком по столу, закричав:
– Да что же нейдет эта черепаха Галька?!
Гальке в это время было вовсе не до Салтычихи. Девушка в это время сидела в уютной, теплой комнатке Николая Афанасьевича Тютчева и внимательно слушала то, что он говорил.
Молодой инженер медленно ходил в своей любимой венгерке по комнатке и так же медленно и наставительно говорил, часто останавливая глаза на сидевшей, потупившись, Галине.
– Сам я не могу-с, – говорил Тютчев. – Мне теперь-то нет резона заводить с Салтычихой дела: у меня невеста и я скоро еду в ее орловскую вотчину. Не могу-с. А вы, ее холопы, вы можете. Вам cиe дело статочное, допустимое.
Галина подняла голову.
– Да ведь подавали – ничего не выходило, окромя того что доносчиков били и ссылали в Сибирь.
– Без того не можно-с, так уж давно заведено: холопы на господ доносить не могут-с, и теперешние законы не допускают показаний холопов на господ. Не допускают-с.
– Так тогда как же? – спросила недоумевающе Галина.
– Кое-как можно-с, – подумав, начал Тютчев, медленнее заходив по комнатке. – Можно-с… и даже оченно-с. Как тебе ведомо, ноне с двадцать шестого декабря прошедшего года царит император Петр Феодорович Третий. Сей достойный внук великого Петра (Тютчев произнес это многозначительно) весьма добр к своим подданным и весьма жалостлив: он отменил уже Тайных розыскных дел канцелярию, отменил также в войсках бесчестные наказания батогами и кошками и сыщикам и всяким другим фискалам указал не быть. Может статься, он и вас, холопов, взыщет своей милостью. Подавайте самому императору, в Питер. Подавайте-с.
– Да разве это можно – самому императору?! – изумленно и с некоторым испугом спросила Галина.
– Можно-с. Говорят, много доступен император и много добр. Оченно-с много добр.
– Так как же это, барин? Научите! Скажите! Мы люди темные.
– Пусть кто-нибудь едет туда, в Питер-с. Беспременно ехать надобно-с, и с просьбой-с, и за подписью всех-с, и чтоб все это досконально, верно, без утайки и без клеветы-с. Особенно без клеветы-с.
– Ах, уж, барин, какая клевета! – воскликнула Галина. – Чай, сами знаете, видели, какова она, Салтычиха-то наша, наша-то барыня грозная!
– Потому и говорю, что знаю. А что касаемо доноса: так и сделайте, как говорю.
– Да кто ж нам напишет-то его, донос-то этот?
– Напишет всякой. Кто угодно напишет-с. А я сам не могу-с: мне несподручно теперь-то с ней дела заводить. Пусть пишет, кто раньше писал.
– Да раньше у нас на дворе, говорят, Ермил-дворовый писал. Грамотный он был.
– Пусть Ермил и теперь пишет.
– Нету Ермила: Салтычиха его давно уже со свету сжила. Помер Ермил.
Тютчев помолчал, походил, потом, видимо принимая участие во всем том, что так сильно занимало девушку, заговорил:
– Впрочем, на примете у меня такой человек есть. Приходи-ка через денек-другой, вот о такую же пору, может, что и надумаю для вас. А сам я не могу-с, мне теперь не до того-с. Прощай, однако, любезная, мне недосуг, – проговорил Тютчев в заключение, заслышав в соседней комнате неопределенный кашель.
Галина торопливо поднялась.
– Прощения просим, барин! – произнесла она с низким поклоном и тотчас же вышла.
У ворот ожидал ее Сидорка, которого Тютчев не счел за нужное впустить к себе.
– Ну что? – спросил он.
– Обещал, – коротко отвечала Галина.
– Обещания мало, – сомнительно заметил Сидорка. – Он и ране мне в Троицком еще пообещал кое-что, когда я его из погребицы выпустил, а что-то из этих обещанков ничего не вышло. Да и у тебя тогда, в сторожке ночуя, городил и то, и се, и такое-этакое. Барин болтун!
– Где ж нам найти лучше-то?
– Найдем! – самоуверенно тряхнул головой Сидорка.
– Где ж это?
– Да он самый, Никол Афанасьич-то, по нашей дудке запляшет. Право слово.
– Эк ты, парень, говорить-то востер! За углом – рублем, а до дела пришлось – повесил нос!
– Зачем вешать! – не унывал Сидорка. – Я уж, у ворот-то стоя, кой-что обдумал. Право слово!
– Ну?
– Не ну, а стой! Что тебе говорил барин-то… касаемо нашей Салтычихи-то?.. Что говорил?..
– Говорил мало. Говорил, мол, что я зла не помню, а что касаемо старого, то пусть позабудет, я-де теперь жених и прочее такое. Пусть, мол, позабудет.
– Ну а ты скажи совсем другое, и скажи вот что…
Сидорка наклонился почти к самому уху Галины и начал что-то шепотом передавать ей. Та шла и слушала.
Сомнения Сидорки относительно Тютчева тоже были весьма основательны.
Как только Галина вышла, Тютчев торопливо вошел в соседнюю комнату. Там ждала его, сидя у маленького столика при двух восковых свечах, тоже очень маленькая девушка, на вид лет шестнадцати, бледная и болезненная. Это была невеста Тютчева, Анастасия Егоровна Панютина, довольно богатая орловская помещица.
Встретила она своего жениха совсем-таки неласково и с заметной брезгливостью начала пенять, что он принимает у себя всяких дворовых девок и делает им всякие обещания.
– Того не должно быть! – сказала она пискливым утомительным голосом, в нос, растягивая каждое слово, и в этом пискливом «не должно быть» слышалось столько властного и презрительного, что за бедного Тютчева становилось грустно.
По-видимому, молодой человек, как говорится, попал из огня да в полымя.
Тютчев перед своей невестой оправдывался тем, что это весьма необходимо, это имеет некоторую связь с его прошлой жизнью и необходимо для настоящего, что эта дворовая девушка спасла его однажды от самой верной погибели, и потому он должен был принять ее и выслушать.
– Ну дал бы золотой и выгнал! – пропищала Панютина.
– Того нельзя было учинить, – ответил Тютчев.
Панютина презрительно улыбнулась, причем ее маленькое личико, бестолково утыканное мушками, превратилось в какое-то печеное яблоко.
– Нельзя?!
Она некрасиво повела плечами и тонким-претонким пальцем правой руки дотронулась для чего-то до своих штопором завитых висков, а потом до флеровой беседочки (род тогдашней домашней девичьей шляпы) на голове, на которой целый день «месили тесто», как выражался тогда народ о напомаженных и напудренных головах.
Тютчев мялся.
– Ну да, ну да, я знаю, что тебе для меня всего нельзя, – продолжала пищать Панютина. – Я знаю, от кого эта девка – от Дарьи Николаевны Салтыковой. Я кое-что слыхала про эту госпожу. Про нее бог весть что говорят, но я этому не верю, все вранье и ложь. Говорят, что она жестоко обращается со своими крепостными. Я и этому не верю, и это все вранье и ложь.
Тут говорившая начала несколько задыхаться, почему Тютчев нашел необходимым ее успокоить:
– Анастаси, будет… довольно… успокойся…
– Не могу, я не могу! – уже почти стонала и охала Панютина. – Эти дворовые, я их знаю, на все пойдут, они и на доносы готовы.
Тютчева передернуло.
«Неужели она все слышала? – подумал он. – Ежели слышала – быть сегодня домашней передряге».
– Да-да, готовы! Уж и эта девка не затем ли приходила? И уж не просила ли она тебя донос писать? Да-да, говори! Говори, я требую! Я слышала, салтычихинские не раз донос в Юстиц-коллегию подавали. Да-да!
– Анастаси! Анастаси! – как-то бессмысленно только и произносил молодой человек и был весьма рад, что и Анастаси ничего, вероятно, не слышала или не поняла, о чем он говорил с Галиной.
– Говори же! Успокой меня! – настаивала Панютина, все хватаясь за свои штопоры на висках.
Тютчев успокаивал свою невесту и наконец преуспел в этом, солгав, что девушка приходила просить благодарности, и что он ее поблагодарил, и что она больше никогда не придет к нему.
– Так бы ты и говорил, Николай, так бы и говорил! – томно, как-то успокоившись сразу, заключила Панютина, подавая Тютчеву для поцелуя свою маленькую ручку.
Тютчев поцеловал поданную руку и решил не пускать к себе более Галину ни в коем случае.
«Пусть возятся как хотят, у меня и своих дел пропасть. Еще, пожалуй, с невестой рассорят. A cиe для меня не резон!»
И он так же успокоился, как и его невеста, надеясь на спокойствие и в будущем. Он по-своему все-таки был счастлив.
Но над этим счастьем его вдруг нависла туча в образе той же самой Салтычихи, от которой он с помощью Сидорки так благополучно бежал.
Поздно с ответом от Тютчева пришла к Салтычихе Галина.
– Ну, что пес сказал-то? Где цидулка? – встретила Салтычиха Галину вопросом, уже лежа в постели.
– Цидулки нет… а велел сказать…
Галина замялась, переступая с ноги на ногу.
– Что велел сказать?
– Ах, страшно и вымолвить, барыня!
Салтычиха поднялась на постели:
– Ври, что сказал? Не бойся!
Галина торопливо начала рассказывать, как она вошла в дом, как ее принял Тютчев, как она передала ему письмо, а затем весьма смело брякнула:
– «А пошли ты, – сказал он, прочитав письмо-то, – пошли ты, говорит, ее, свою барыню-то, к черту на рога! Пусть она на них и околеет, окаянная!»
Салтычиха как полулежала на постели, так и застыла в том положении. Застыла на месте и Галина. «Господи, не далеко ли я зашла?» – только и мелькнуло в ее голове.
Минут пять ничего не говорила Салтычиха. Только пыхтела и что-то рвала под одеялом. Наконец она глухо, точно не своим голосом, спросила:
– А ту… сирену-то его… видела?.. Какова она?..
– Нету… не видала…
– Ну так она меня увидит, бестия! – произнесла так же глухо Салтычиха и обернулась лицом к стене.
Глава XV
Ночное нападение
В безлунную, белесоватую зимнюю ночь, когда особенно ярко на северо-западе блестел косой четырехугольник созвездия Opиoна и когда вся ночь, невзирая на стужу, очаровывала своей тишиной и неподвижностью, из ворот дома Салтычихи, с Лубянки, осторожно выдвинулись большие, широкие сани в одну лошадь и сперва медленно, а потом быстрее двинулись по направленно к Сухаревой башне.
В санях отчетливо виднелись три сидевшие в них человеческие фигуры, из которых две помещались впереди, а одна на высоком ковровом сиденье сзади.
В ту же самую ночь, но только несколько ранее, человек в овчинном тулупе и овчинной шапке, быстро шел, почти бежал по тому же самому направлению, по которому двигались сани, и, видимо, куда-то торопился попасть вовремя.
Он и попал вовремя туда, куда шел.
Старая, лохматая дворняжка хрипло и медленно залаяла за воротами дома Панютиной, на Самотеке, когда к ней приблизился овчинный тулуп и торопливо постучал в кольцо калитки.
Калитку отперли не сразу. Сперва в доме засветился огонек, потом этот огонек начал быстро мелькать в окнах дома, а затем уже к калитке со двора кто-то медленно подошел и спросил:
– Кто стучит? Чево надоть?
– Отоприте скорее… надо… – сдержанным голосом проговорил овчинный тулуп.
– Кого надо?.. Да ты кто?.. – спрашивал неторопливо мужской сонный голос, не отпирая калитки.
– Барина надо… Николая Афанасьича…
– Да ты кто? Скажись…
– Сидорка я…
– Какой Сидорка? Чей?.. Может, лихие дела ведаешь, разбоишь?.. – допытывался сонный голос.
Сидорку озлило это:
– Сам не разбоишь ли… черт! Несуразная башка!
– А ты языком-то калитки не прошибай, – в свою очередь обиделся невольный собеседник Сидорки, – неравно оцарапаешь!
При этом голос Сидоркиного собеседника из сонного как-то вдруг превратился в добрый и отчетливый. Такова уж сила брани на русского человека – она живо расшевелит его и приободрит.
Сидорка настаивал:
– Отпирай же, говорю тебе!.. Не то беда будет! После беды не оберетесь!..
Видимо, слова эти подействовали вразумительно на несговорчивого блюстителя двора госпожи Панютиной – он начал отпирать калитку, гремя какими-то железными кольцами и при этом предупреждая:
– Я отопру… только ты смотри… у меня у самого топор! Так и шарахну, коли что, так и знай… топор у меня острый… Слышишь? Вот он…
И Сидорка в самом деле услышал лязг обо что-то деревянное.
– Да отпирай! – проговорил Сидорка нетерпеливо.
Калитка распахнулась. Отворив ее, человек, без шапки, в полушубке внакидку, остался в нескольких шагах от ворот с топором в руках. Видимо, при малейшем подозрительном движении Сидорки он готов был размозжить ему голову.
Но подозрительных движений Сидорка не делал. Он только попросил:
– Барина, поскорее барина! Не то будет поздно…
Но барин сам появился на крылечке в халате на беличьем меху. Тютчев сразу по голосу узнал Сидорку.
– Чего тебе, братец? Поди сюда.
Сидорка быстро подбежал к Тютчеву и немедленно вполголоса заговорил:
– К вам, барин, Салтычиха жалует: не то поджечь ваш дом хочет, не то убить…
Тютчев всполошился, взмахнув на Сидорку глазами.
– Что?.. Что?.. Что такое?.. – вопросил он тревожно.
– Ей-богу, правда… Так прямо сюда, к вам, и катит… С ней кучер и дворник… и топоры с собой взяли, и ножи, и пистолеты, и паклю…
– Все ты врешь, братец! – вскричал Тютчев, чувствуя, однако, что Сидорка говорит что-то похожее на правду и что от Салтычихи при ее озлоблении на него, на Тютчева, всего ожидать можно.
Человек далеко не из храбрых, Тютчев тут же чуть не растерялся, перетрусив не на шутку, и у него в голове начал делаться какой-то туман. Но тот же Сидорка надоумил его:
– Вы бы, барин, чем кричать, приготовились лучше… А я, видит бог, не вру… Народ у вас есть… Тоже за топоры да за ножи… А полицейской команды теперь не доищетесь… Да и поздно будет… Покуда вы за командой пошлете, она успеет весь ваш дом разнести… Вот истинный Бог!..
– Справедливо, весьма справедливо! – согласился с ним Тютчев, мало что соображая, но тут же, однако, распорядился: – Кирилл! Ворота на запор! Скажи Максиму, чтоб взял топор… разбуди и его… Да возьми топор и сам…
– Уж он у меня есть, – отозвался Кирилл, тот самый мужик, который отпер Сидорке калитку.
– Хорошо… держи его наготове… – продолжал возбужденно Тютчев. – А самое главное – ворота на запор… да покрепче… да самим не дремать… чтоб в оба глаза…
– Ладно! – произнес Кирилл и немедленно завозился у калитки, что-то передвигая и что-то усердно дергая своими здоровенными ручищами.
– Постой, постой! – всполошился Сидорка. – А меня-то куда ж? Ведь мне домой бежать надо, а то меня Салтычиха сегодня ж в ночь в могилу вгонит: так прямо в могилу и ложись. Выпустите меня-то, барин, мне домой надо.
– Справедливо, весьма справедливо, – снова согласился Тютчев, – ты можешь бежать, братец. А ежели все тобою донесенное справедливо, я тебя и сам награжу, и сообщу о том по начальству. Тебя начальство не забудет.
– Много благодарны, сударь, – поклонился Сидорка, сняв шапку. – Всегда на вашу милость в надежде…
Сидорка был уже за воротами, и ворота дома Панютиной были уже на крепком запоре, охраняемые двумя мужиками, Кириллом и Максимом, когда в некотором отдалении от дома, на берегу Самотекского пруда, остановились сани Салтычихи.
Сидорка, тут же спрятавшийся за углом какого-то дома, видел, как из саней вылезли Аким и Анфим, и слышал отчетливо сказанные слова Салтычихой:
– Да не жалеть пакли-то, молодцы, побольше под крышу-то. А коли что – и ножи в ход… Я тут пообожду малость.
Аким пробурчал что-то в ответ, чего Сидорка не расслышал, хотя и чутко прислушивался, и оба приспешника Салтычихи осторожно, стороной, у заборов начали пробираться в гору от пруда к дому Панютиной.
«Пошли наши волки трясти лошадиные холки, – начал сам с собой рассуждать Сидорка, наблюдая за удалявшимися фигурами Акима и Анфима. – Только поздновато будет! Волков и примут по-волчьи, тоже гостинчик готов. Недарма же я взбулгачил барина. Перепалка будет!»
И Сидорка радовался своему делу, то есть тому, что вовремя предупредил о грозящей опасности Тютчева.
На это у Сидорки были свои причины, о которых он долго думал и раскидывал своим умом-разумом.
Неглупый от природы малый, даже по-своему и весьма умный и весьма рассудительный, Сидорка давно уже решил, что самое лучшее, что он может придумать, это влиять на свою барыню через других и тем добиться того, чего желали и лично он, и все дворовые Салтычихи. У него явился какой-то род личной ненависти к барыне, и ему всеми силами хотелось добиться ее гибели, хотя он почти и не верил в эту возможность, соразмеряя грозные силы Салтычихи и свои ничтожные мужицкие.
Во всем этом почему-то главную роль играла любовь Сидорки к Галине, хотя любви его никто не препятствовал, не исключая и самой Салтычихи, не знавшей о ней ничего, и Галина отвечала ему своей самой искренней девичьей взаимностью. Но Сидорке казалось почему-то, что его счастью всегда будет преграда в лице Салтычихи, и этот взгляд особенно усилился в нем с тех пор, как Салтычиха приблизила к себе Галину, сделав ее своей любимицей.
«Отобьет она у меня Гальку, – не раз задумывался он, – зазнается Галька, зафордыбачит она – и тогда прощай, Сидорка, лихая голова твоя, не увидишь ты Гальки как ушей своих…»
А лихой парень слишком уж был привязан к девушке, чтобы потерять ее так запросто.
«Буду мутить всех!» – решил как-то Сидорка, долго и упорно ворочаясь в одну глухую ночь на своей жесткой постели, и принялся за свое дело.
С этой целью он как умел возбуждал дворовых, распускал при всяком удобном случае везде и всюду самые невероятные, даже нелепые слухи про Салтычиху, в особенности же настраивал против Салтычихи свою возлюбленную, которая, как влюбленная, невольно стала как-то глядеть на все глазами любимого человека. Он же, Сидорка, подучил Галину передать Салтычихе от имени Тютчева и то, чего тот и не думал никогда отвечать Салтычихе на ее письмо. Расчет Сидорки оказался верным: Салтычиха взбеленилась и решилась на то, зачем она теперь и приехала на Самотеку, к дому Панютиной. У Сидорки при этом был еще и другой расчет. Озлившийся Тютчев, а то, может, и сама Панютина, как полагал Сидорка, подадут на Салтычиху донос по поводу поджога и грабежа, и тогда… Тут уж фантазия Сидорки принимала самые невероятные формы, и уж бог весть чего не представлял себе этот один из обыкновеннейших дворовых Салтычихи. А в конце концов всегда утешал себя: «Э, да ведь копна мыши не диво! Нет-нет да и подгрызет мышка копну-то! Копна-то наземь и грохнется, и рассыплется, и не станет копны никакой…»
Между тем та копна, которую мышка в лице Сидорки намеревалась подгрызть, сидела спокойно в санях и ожидала исполнения своего приказания.
Исполнение, однако, что-то затянулось, и мгновениями Сидорке казалось, что Салтычиха нетерпеливо ерзает по сиденью, точно собираясь соскочить с него. В эти мгновения и Сидорка чувствовал что-то такое, отчего у него приливала кровь к голове, сердце усиленно билось, а кто-то точно нашептывал ему на ухо: «Покончи… самое подходящее время… вдругорядь такого случая не выдастся… никто не увидит, никто не узнает…» Голос был слишком настойчив, слишком назойлив, и Сидорка соглашался с ним. «И то! – бормотал он чуть не вслух, сжимая что-то в руках под тулупом и в то же время сильно вздрагивая не то от холода, не то от чего-то другого. – Один конец и ей и мне… Теперь ночь, она в чужом месте… Подкрадусь сзади – полосну ножом – и все, и конец, и будет с нее, и не приeдет домой… Скажут, Аким аль Анфим немой… а я в стороне, я ни при чем… А то и разбойники, скажут… Зачем, мол, к прудам попала?.. Что надо?.. Поищут-поищут, да и бросят… А тогда я Галю за рога: стой, мол, девка, ты моя, теперь уж Салтычиха нам не помеха… распоясывай, значит, кафтан на все ремни!..»
При мысли о Гале Сидорку всего даже как-то передернуло. Тут же мгновенно приплелось и имя кучера Акима. Соперник предстал теперь перед Сидоркой во всей своей мрачной неприступности. Зачем он здесь? Зачем он пошел на такое дело? Наверное, хочет выслужиться перед Салтычихой и потом выпросить у нее за услугу Галину.