
Полная версия:
Салтычиха
– За что же, отец? – наивно спрашивал молодой человек.
– За тщету, за суету мирскую.
– Стало быть, злые дела надо скрывать, потакать им?
– Не говорю сего, вьюноша, не говорю! – отделывался отец Варфоломей от навязчивого посетителя. – Злые дела всегда будут наказуемы – всякому воздастся по грехам его, всякий получит свое: злой – злое, добрый – доброе. Будет испытание в помыслах нечестивого, и слух слов его возойдет ко Господу в обличение беззаконий его.
– Так вот, отец, нам бы и следовало указать беззакония Салтычихи, – ухватился за библейское выражение отца Варфоломея Тютчев.
– Берегись злоречия языка, вьюноша! Клевещущие уста убивают душу, – продолжал поучительным тоном отец Варфоломей.
– Но ведь я не клевещу! – доказывал свое Тютчев.
– Клевещешь! – сурово произнес над ним отец Варфоломей и еще раз посоветовал бросить cиe дело, непременно бросить. В конце концов он намекнул даже о том, что он может примирить его с Дарьей Николаевной, отчего ему, Тютчеву, будет не в пример большая прибыль.
Тютчев ушел от отца Варфоломея злой, расстроенный и бранил себя за то, что позволил себе обратиться к нему с таким щекотливым вопросом, как борьба с Салтычихой. Беседуя с отцом Варфоломеем, Тютчев пришел к заключению, что почтенный старец большой защитник Салтычихи и что он даже сообщит ей о задуманном им, Тютчевым, доносе.
Тютчев в зтом отношении не ошибся. Всю наступившую ночь отец Варфоломей, небезгрешный в делах с Салтычихой относительно умиравших в ее доме людей, не мог заснуть и не мог забыть того, что затевает Тютчев. Старику, человеку совсем не злому, миролюбивому, вовсе не хотелось, чтобы дела Салтычихи, о которых ему хорошо было известно, выплыли наружу. Вместе с обнаружением своевольств Салтычихи, само собой разумеется, обнаружатся и те «умалчивания», которые допускал старик относительно Салтычихи. Не минует, понятно, кара закона и его, хотя он и умалчивал о делах Салтычихи как человек по тому времени весьма незначительный из боязни к ее силе и значению. Да и что бы значил перед Салтычихой какой-либо протест какого-то никому не известного, бедного священника! Она бы его просто стерла с лица земли, уничтожила бы, как пылинку. Отцу Варфоломею очень хорошо было известно, как поступала и поступает грозная барыня и не с такими людьми, как он, маленький и беззащитный. Скрепя сердце он должен был ладить со своей богатой страшной прихожанкой и должен был делать то, что ей угодно. Старик сознавал, что Тютчев прав, что он должен сделать то, что хочет сделать, что это будет справедливо, но в то же время и не хотел, чтобы Тютчев так поступил. И сердце у старика ныло и болело, что он по необходимости должен стоять головой за Салтычиху. Много отец Варфоломей прожил на свете, ему уже лет около семидесяти, много он бед перенес, много горя пронеслось над его головой, пока он не попал священником в церковь Введения. Не хотелось ему кривить душой на старости лет, а необходимость покривить являлась. Не суда боялся старик – боялся позора.
К утру отец Варфоломей немного вздремнул, но скоро проснулся и тотчас же принялся составлять письмо к Салтычихе. Как на доносчика на Тютчева старик не указывал, совесть не позволяла ему клеветать на человека. Он просто-напросто сообщал ей, что в Москве слухи о ее деяниях усиливаются и что ей поэтому нужно быть настороже. В тот же день письмо с нарочным было отправлено в сельцо Троицкое. Но Салтычиху в сельце оно не застало.
Салтычиха весь тот день сновала по Подольску, отыскивая бежавшего инженера. Разумеется, она его там не нашла и возвратилась к ночи в сельцо страшно утомленная и разбитая. Письмо отца Варфоломея еще более расстроило ее. Она снова принялась было за допросы, потом допросы бросила и начала советоваться с Фивой, как бы ей поймать Тютченьку и проучить его так, чтобы он долго помнил ее науку. Фива весьма благоразумно заметила, что Тютчев непременно удрал в Москву, непременно что-нибудь против нее, барыни, затевает, и что поэтому ей самой надо поторопиться в Москву и там уже ловить «злодея и изменщика».
– Быть так! – решила Салтычиха. – Завтра же с утра мы и выберемся в Москву. Только, Фивка, не забудь захватить с собой и Никанорову потаскушку, Галинку. Я у этой приворожницы в Москве попытаюсь еще раз порасспросить кое-что о Тютченьке, как он к ней попал и зачем. А то она в сторожке-то своей не больно много порассказала про свои и Тютченькины проказы.
– Захвачу, золотая моя, захвачу! – отвечала Фива.
В сторожке между тем и накануне и в этот вечер происходило совсем иное. Когда Никанор возвратился в сторожку, то застал дочь бледной, страшно взволнованной, дрожащей, но не плачущей.
– Галя!.. – только и мог произнести он, взглянув на дочь.
– Была барыня… тут… сегодня… – каким-то тихим, чуть хриплым голосом сообщила Галина не глядя на отца.
– Чево ей?
– Барина все того ищет, что ночевал у нас.
– Ну?
– Не нашла, вестимо, – уныло постаралась улыбнуться Галина.
– А расспрашивала о нем… о барине-то?..
– Вестимо, расспрашивала… по-своему… – отвечала дочь, потупившись.
Старик побледнел и дрогнул. Он знал, как Салтычиха расспрашивает по-своему, как она расправляется.
– Кто ж был с нею… Акимка?.. – спросил Никанор дрожащим голосом.
– Двое были, Акимка и Сидорка… – ответила дочь и вдруг начала истерически хохотать.
Никанора этот смех резнул по сердцу, как ножом.
– Галя! Галя! Чего ты?
– Да уж больно чудно, батюшка! – проговорила девушка, не переставая хохотать. – Сперва меня Сидорка… да тихо, жалеючи… парень добрый… А потом его Аким, а он Акима… Такие чудные!.. А Салтычиха-то ревет, а Салтычиха-то гогочет… «Породнились, – говорит, – все! Кумовья не кумовья, – говорит, – а кашу одной ложкой черпали!..»
Девушка залилась хохотом еще более. Но зато Никанор, отец, стоял перед нею словно к смерти приговоренный и тупо глядел на валявшиеся всюду по полу какие-то длинные прутья…
Глава VII
На майдан
Через час Никанора в сторожке уже не было. Он для чего-то пробирался лесом на майдан, то есть на место, где когда-то гнали деготь.
Никанору хорошо была известна пустынность этого места, и там на него всегда производила впечатление одна высокая, необыкновенно кудрявая сосна.
На это у него была своего рода причина.
Немало лет, когда Галина была еще ребенком, он, Никанор, под этой кудреватой сосной навсегда распрощался со своей дорогой женой Василисой, кровной цыганкой, выданной за него по каким-то видам покойным троицким барином Глебом Алексеевичем Салтыковым. Как она, Василиса, попала к покойному барину, откуда она, почему барин выдал красивую Василису за него именно, а не за кого-либо другого, – Никанору не было известно, и он в течение трех лет, которые прожил с Василисой, никогда не старался об этом разузнавать ни от самой Василисы, ни от дворовых. Василиса почему-то и сама умалчивала обо всем этом, да и вообще была на всякую речь скупа, держала себя с Никанором хотя и не холодно, но довольно сурово. Часто куда-то отлучалась из сторожки, а иногда и пропадала по целым дням. Только один раз, всего только один раз, Никанор как-то и позволил себе спросить у нее:
– Васена! Ты была где-то? Аль у меня нудно?
– Нудно не нудно, – отвечала спокойно Василиса, – а только о том, где я бываю, ты у меня, муженек, вдругорядь не спрашивай – тебе того знать не надобно.
– Отчего бы так, Васена?
– Не скажу! А хочешь следить – следи.
– Следить мне нечего! – нахмурился Никанор и с тех пор уже ни разу не начинал подобной речи с Василисой.
Следить за ней он не думал. В этом Василиса была уверена.
Никанору же какое-то странное чувство подсказывало, что в отлучках Василисы ничего нет дурного.
Василиса не переставала пропадать почасту, когда родилась у нее и дочка. В это время она уже уходила с малюткой на руках, с нею же на руках и возвращалась и при этом нянчилась с нею по целым дням. Видимо, она любила малютку горячо и страстно.
Один случай подтвердил это Никанору как нельзя более.
Василиса ушла как-то с утра, по обыкновению с Галиной на руках.
Скучно стало Никанору без молодой жены, вышел он из сторожки и побрел по лесу, скучая и тоскуя. Вдруг в небольшом березнячке, разросшемся на довольно обширной полянке, он услышал какой-то странный голос. Прислушался: голос его жены. Любопытство взяло верх над благоразумием, и Никанор стал осторожно пробираться к тому месту, откуда слышался голос жены. Когда он приблизился, то увидел следующее: Василиса сидела на траве с венком на голове из березовых прутьев с листьями, качалась из стороны в сторону с ребенком на руках и диким, заунывным голосом пела чисто цыганскую песню на чисто цыганском наречии.
Затаив дыхание Никанор слушал и не отводил глаз от красивого лица Василисы и качающейся, видимой ему только сзади, головки его дочери.
Василиса пела:
Ай, кэрдя же о чаиороТрин биди глощыны:Перва беда тэлэ чидяПэскире окарбаса,А о вавир тэлэ чидаПэскорэ гадяса,А э трито тэлэ чидяПэокирэ ромняса[1].После своей необычайной песни цыганка быстро встала и, не выпуская малютки из рук, закружилась с нею, точно в пляске, направо и налево, прикрикивая гортанно: «Ага-ага-ага-ага-ага! Хоп-хоп!»
Малютка, довольная такой проделкой матери, смеялась во все свое детское горлышко и махала в воздухе своими пухлыми ручонками, как бы подражая движениям матери. Мать и дочь, видимо, наслаждались этой незамысловатой забавой, полной наивности и чарующей прелести посреди окружающей их массы зелени, под куполом этого ясного, знойного неба.
При виде всей этой картины отцовское сердце Никанора дрогнуло радостью, и он, совершенно забывшись, шагнул к своей жене и дочери, шумно раздвинув чапыжник, в котором прятался.
Лицо Василисы вдруг стало сурово, когда она увидала мужа. Она нахмурила брови, сжала губы и вытаращила глаза на приближавшуюся к ней фигуру дюжего Никанора.
– Ты? – сказала она внезапно охрипшим голосом.
– Аль помешал? – отвечал Никанор, останавливаясь перед ней шага за два.
– Ни-ни! – произнесла жена. – А только иди куда шел, не трогай нас, иди от нас… Иди, иди!
Никанор постоял с минуту, молча глядя исподлобья на пылающее от зноя лицо жены, и побрел далее, полный смутных чувств – и безотчетной радости, и безотчетной грусти. Он теперь был уверен, куда именно уходит его жена и что делает. Для него не было сомнения, что ее дикая, привыкшая, может быть с детства, к бродячей жизни натура требовала в известное время своеобразной воли и своеобразного веселья.
Вскоре после этого случая Салтычихе почему-то вздумалось взять Василису снова на барский двор. Это повеление было передано Никанору через управляющего, и Василисе приказано было явиться через день.
– Ладно, приду… – сказала на это Василиса посланному, а мужу шепнула: – Пойдем на майдан – я кое-что скажу тебе там… надо мне…
Когда посланный ушел, Василиса взяла на руки Галю, некоторое время нянчилась с ней, ласкала, целовала, а потом уложила ее спать.
– Спи, – сказала она, – пока не приду. А приду – припаси для Салтычихи камень: она отняла у тебя мамку…
Никанор не слыхал этих загадочных слов: он искал что-то в сенях, роясь там в хламе.
На майдане Василиса немного сказала мужу.
– Ну, прощай, дядя, – сказала она, – не поминай лихом, не кори, не брани.
Никанор удивился:
– Не навек же мы расстаемся с тобой, Васена!
– Как знать! Может, и навек. У Салтычихи жить – с огнем дружить. Прощай!
Муж и жена поцеловались. Затем Василиса, низко надвинув на глаза платок, быстро исчезла в частом сосняке, начинавшемся на окраине майдана.
Никанор долго стоял под той кудрявой сосной, где он распрощался с Василисой, стоял угрюмый, недовольный, потом тихо побрел в сторожку и только тут дорогой начал соображать: «Как же так она одна, без дочки, ушла на барский двор? Кто же будет ходить за дочкой?»
У самой же сторожки он решил, что, вероятно, Василиса еще возвратится к нему, возьмет с собой Галю, свою дочку, и будет с нею жить на барском дворе.
Василиса, однако, не возвращалась – не возвращалась день, не возвращалась другой. Никанор как умел возился с малюткой – кормил ее, убаюкивал, играл с ней. На третий день от Салтычихи пришел посланный с грозным приказом, чтоб Василиса немедленно явилась на барский двор.
– Да она ушла! – заявил Никанор.
– На барском дворе ее нет, – сообщил посланный и заметил, подумав: – Да уж не ушла ль она у тебя, Никанор, совсем… куда ни на есть… А?
Тут только Никанор понял загадочность прощания с женой, на которую он тогда не обратил внимания.
– И то, не ушла ль… – сказал он глухо после долгого молчания.
И сердце его защемило страхом неизвестного будущего, и оно сильно заныло…
Когда все объяснилось, Никанора, за «недосмотр за женой» сводили на конюшню, а затем оставили его в покое. Относительно же сироты-девочки, его дочери, Салтычиха сказала:
– Пусть кормит как знает… не околеет, чай: цыганское отродье живуче… они что кошки: убей, перетащи на другое место – и оживет…
Девочка в самом деле пережила все те невзгоды, какие только пали на ее детскую головку. Бог уж весть каким путем, но Никанор завел у себя козу и ее молоком вскормил свою дочку. Когда девочка подросла и стала ходить, то нашлись сердобольные дворовые девушки, которые нет-нет да и притаскивали что-нибудь для малютки с барского двора.
Вспомнила наконец о девочке и сама Салтычиха.
– Жива, что ли, еще эта цыганская замарашка? – спросила она как-то у Фивы.
Та справилась и дала утвердительный ответ.
– Ну вот, я говорила, что не околеет, переживет.
По этому поводу Никанору кое-что прибавили на харчи.
В это же время какая-то нищенка оставила в Троицком четырехлетнего мальчика. Мальчика взяли на барский двор, но там он никому не понравился, и поэтому решено было отдать его для воспитания в Никанорову сторожку.
«Коль сумел взрастить девчурку, мальчонку взрастит и подавно», – решено было на барском дворе. И маленький Акимка очутился у Никанора, которого появление в сторожке нового живого существа весьма обрадовало, тем более что и на долю Акимки было прибавлено кое-что на харчи. Была рада появлению в сторожке Акимки и маленькая Галя.
И вот дети зажили вместе, пока не выросли и пока Акима не взяли на барский двор и не сделали из него известного уже нам любимого кучера Салтычихи и любимого ее приспешника Акима-живодера, по выражению дворовых.
Все это, пережитое и передуманное в течение нескольких лет, пронеслось в голове Никанора на пути к майдану, хотя он и шел туда в каком-то странном полузабытьи. Чем более он приближался к майдану, тем более ему становилось тяжело. Он шел и уж чуть не падал на землю. Подобно человеку, ошеломленному ударом по голове и устоявшему на ногах, он находился в состоянии какого-то умственного оцепенения, мешавшего ему и здраво чувствовать и здраво рассуждать…
Но вот и майдан, вот и знакомая ему кудрявая сосна, высокая, печальная в своем одиночестве. Он подошел к сосне, остановился и посмотрел мутными глазами вокруг. Все то же, что он давно знал и видел. Вон грудами лежат остатки сухих кореньев. Вон несколько выкорчеванных сухих пней, оказавшихся непригодными к делу, с серыми боками и длинными, тонкими и крючковатыми кореньями, похожими на какие-то гигантские ноги паука. Вон яма, покрытая дерном, с черным отверстием, заросшая теперь изумрудно-зеленой плотной травкой. Вон какие-то разбитые кирпичи, вон мусор, остатки костров, вон покинутый срубик рабочих. А вокруг на довольно большом пространстве – все пни, пни и пни…
Зачем он здесь?.. Зачем оставлена эта одинокая сосна, свидетельница его давнишнего горя?..
Никанор как будто что-то вспомнил. Он начал что-то вытаскивать из-под полы, что развевалось и падало на землю, а он торопливо подбирал, как будто боялся потерять…
Зачем он здесь?.. Он не знает, он не помнит, зачем он здесь, на этом пустынном майдане, под этой одинокой сосной. Он помнит только одно – он помнит только те слова, которые он говорил дочери, Галине. Он говорил: «Удерживай меня, Галя! Удерживай!» Но Галя не слушала его, все хохотала. И он ушел…
Вскоре тишина леса нарушилась хриплым криком старого ворона, который зорким хищным оком своим увидел что-то качающееся на суку старой, одинокой среди майдана сосны… Затем прибавился еще крик, и еще, и еще… Хищники нашли добычу, хищники ожидали пира… И будет им пир… а где-то и много горя горького и много горючих слез!..
Глава VIII
Листья шелестят
Долго в каком то жгучем озлоблении, мало что думая, мало что соображая, ходила из угла в угол по сторожке Галина. Слезы душили ее: ей хотелось плакать, но в то же время нервный хохот подступал к ее горлу – и у нее вырывалось более хохочущих звуков из гортани, чем горючих слез из глаз.
Первый позор подействовал на бедную девушку ошеломляющим образом. Она была зла необыкновенно. Что-то недоброе, враждебное ко всему окружающему зародилось в ней, подобно тому что заставляет лошадь, о которой выражаются, что она «зла к человеку», становиться на дыбы и кусаться. И Галина действительно готова была теперь кусаться со всеми, со всеми вступать в борьбу, враждовать, драться. По временам пальцы ее судорожно сжимались, и для них недоставало только предмета, который она могла бы в озлоблении терзать или душить. При всем этом замечательнее всего было то, что девушка не столько чувствовала озлобление к Салтычихе, сколько к ее двум приспешникам, Акимке и Сидорке, к последнему в особенности.
Сидорка стал для Галины теперь человеком вполне ненавистным, и она никак понять не могла, почему этот человек был ею избран, почему она его любила.
С невыразимым отвращением она вспоминала теперь тот момент, когда Сидорка по приказанию Салтычихи принес в сторожку пук березовых прутьев и затем отделил от него один пучок, несколько поменьше.
Сидорка в это время глядел потупившись, морщился, поднимал как-то странно плечи и как будто силился что-то сделать смелое и решительное.
Одно время чего-то решительного и ждала от него Галина. Но потом лицо любимого человека изобразило нечто тупое, жалостливое, дурковатое, что, собственно, как-то вдруг и стало омерзительно девушке. Потом кровь прилила ей к голове, и она как в тяжелом сне помнит только, что чьи-то холодные дрожащие руки коснулись ее стана и задернули ее сарафан. Сарафан она затем порвала сама на себе и, вся в жару, в отчаянном ожесточении, что-то выкрикивая, не то угрозу, не то жалобу, отдалась решенной для нее Салтычихой расправе.
Затем уже с подробностями она вспомнила ту смешную сцену, о которой она передавала отцу.
Но где же отец? Куда ушел он? Что она говорила ему такое?
На дворе уже смеркалось. Пора бы ему и возвратиться, ежели он пошел оглядывать лес. Кто теперь, в такую пору, проберется в такую чащу? Кому надо?
Она опять посмотрела в оконце, опять прошлась и как-то вдруг почувствовала во всем своем теле усталость. Ее клонило ко сну. Как бы разбитая и изнеможенная, она уже еле двигалась, напоминая и всей своей сероватой фигурой, и всеми своими усталыми движениями раненую летучую мышь, хлопающую крылом. Не выдержав, наконец, охватившей ее истомы, Галина склонилась ничком на лавку и заснула тяжелым, крепким сном преступника, ожидающего наутро казни.
Странны, иногда очаровательны, иногда смутны и томительны были видения девушки.
Первый весенний воздух ворвался сегодня в маленькое оконце сторожки. Отца в сторожке нет: он по делу ушел на барский двор, в Троицкое, и возвратится только к вечеру. А теперь на дворе утро, ясное, улыбающееся, – улыбающееся той непонятно-очаровательной прелестью, которая свойственна только одной весне. Скучно ей одной в сторожке, делать нечего, нечего ждать и отца. Покрытые свежей листвой березки, которые она видит из оконца и которые бог весть почему похожи теперь на улыбающихся в своем наряде целомудренных невест, так и манят под свои кудрявые ветки и словно шепчут промеж себя что-то такое, что может понять только одно юное девичье сердце. Девушка захлопывает оконце, запирает сторожку и медленной, точно ленивой походкой, свойственной одним только физически формирующимся девушкам, идет к березкам. «А, здравствуй, девушка-лебедушка!» – словно шелестят они красавице навстречу. Но вот она и среди березок. Идет, оглядывается, прислушивается. Ничего не слышно, кроме шелеста, да где-то пеночка стонет свою однообразную, но всегда за душу трогающую песенку. «Ах, сколько ландышей!» – восклицает Галя и начинает рвать серебристые цветы весны. Она их набрала целую горсть, потом набрала их в фартучек и пошла с ними без определенной цели далее. Шла-шла – и остановилась. Где-то в уреме, как-то вдруг, сразу, словно навстречу девушке, зарокотал соловей – нельзя же было не заслушаться певца весны и для того не приостановиться. Соловей долго пел без перерыва. Долго стояла и Галя, прислонясь плечом к стволу какого-то дерева. И потом, когда соловей наконец смолк, Гале стало грустно, необыкновенно грустно. Она опять побрела лесом, но уже опустив головку, и вдруг как будто сами собой, невольно и без желания, из груди ее полились звуки:
Коровать ты моя, короватушка!Запустела коровать без мила дружка,Без мила-то дружка, без сердешнова!Не успела смолкнуть ее девичья, печалующаяся на одиночество песенка, как недалеко от нее, почти в нескольких шагах, раздалась другая песенка, более смелая и более веселая. То была молодецкая песня.
Молодец пел:
Пo зорюшке, по заpе,Что по утренней заре,Шел детинка из гостей —Со великих радостей.Он торопится, бежит,К своему двору спешит.За ним девица бежит,Кричит молодцу: «Постой!Неженатый, холостой,Неженатый – вожеватыйРазголубчик, любчик мой!»Галя сперва притаилась – хотела было переждать, когда пройдет молодец-певец, но потом, чего-то вдруг застыдившись, как испуганная птичка, порхнула в сторону, и – что за диво такое! как это могло случиться! – очутилась лицом к лицу с певцом-молодцом.
– Ай! – только и могла вскрикнуть она, роняя из рук и из фартучка ландыши.
Удалая песня оборвалась сразу, она смолкла, как порванная струна, дернутая слишком смелой рукой увлекшегося музыканта.
Певец, несколько подбоченясь, с видимо напускной смелостью, стоял на дороге, на которую выскочила Галя, и улыбался во все свое молодое лицо, загорелое, с каплями пота на лбу.
Девушка, невзирая на свое смущение, тотчас же заметила, что перед нею стоит не совсем деревенский парень. Синий кафтан, цветная рубашка, надетая набекрень легкая войлочная шапка, смазные сапоги – все показывало, что парень из дворовых и привык, по-своему конечно, держаться в барских хоромах.
Сердце девичье, еще не тронутое невзгодами любви, – загадка немудреная. Оно всегда поддается первому впечатлению, и первый человек, сумевший молодцевато, проще сказать картинно, показаться перед ним, перед этим сердцем, иногда завоевывает внимание, а затем чаще всего любовь. Во всех классах человечества в этом отношении повторяется одно и то же: будь это девушка высшего сословия или самая наипростейшая крестьянская замарашка. Так называемым ухватистым молодым людям всюду почти всегда везет, все удается.
Не родись богатым,А родись кудрявым:По щучью веленьюВсе тебе готово.Чего душа хочет —Из земли родится,Со всех сторон прибыльПолзет и валится.Так пел про молодецкую, удачливую удаль талантливый поэт-сердцеведец, и песнь эта проста и правдива, как сама простота и правдивость. Молодецким кудрям все нипочем!
Кудряв и красив был из себя и стоящий перед потупившейся Галей парень. Странное, почти мимолетное чувство уже коснулось сердца девушки и оставило там свой неизгладимый след. Солнце для нее засветило ярче, окружающий ее лес зашелестел своими листьями и явственнее и заманчивее. Девушке уже захотелось услышать от того слово, кто стоял перед ней в позе победителя. И она услышала его.
Певец заговорил, и заговорил смело и вкрадчиво.
– Мы не воры, мы не разбойники – нас бояться нечего, лебедушка! – начал он с объяснения. – А тебя мы давно знаем.
– Откудова? – решилась приподнять голову девушка.
– А мы, лебедушка, на одного воеводу возим воду – вот откудова.
Галя не поняла его.
– Из дворовых? – спросила она несмело.
– Сама видишь! У дворового всегда много нового! – забалагурил парень. – Особливо у Салтычихи.
– Стало, ты троицкий?
– Троицкий и есть. При самой барыне состоим… вместе с Акимкой. Акимку, чай, знаешь?
– Это он у нас в сторожке был? – оживилась девушка, радуясь предлогу, что может говорить свободнее.
– Он самый. В кучерах он теперь у Салтычихи. А мы будем – Сидор Ананьич… Лихарев по прозвищу… Что, по шерсти кличка али нет? – засмеялся парень, оскалив белые здоровые зубы.
– Я не знаю… – замялась девушка, не находясь, что на это ответить.
– Не все и знать надо вашему брату, белой лебедушке. А нам, молодцам, кое-что и необходимо знать. Ты вот, знаю, Никанорова дочка, нашего лесника Галина. Стало быть, Галина Никаноровна.