скачать книгу бесплатно
– Ах, Боже мой! Она не шевелится! – продолжала Жервеза. – Неужели она умерла? Гудула, Гудула!..
Магиетта задыхалась и долго не могла произнести ни слова. Наконец, она сделала над собой усилие и сказала:
– Подождите! – Затем, нагнувшись к оконцу, она окликнула лежавшую в ней женщину словами:
– Пахита! Пахита Шанфлери!
Ребенок, который, шаля, вздумал бы дуть на подложенный к бомбе тлеющий фитиль, вследствие чего бомба разорвалась бы под самым его носом, не был бы так испуган, как была испугана Магиетта при виде того впечатления, которое произвели эти слова ее на сестру Гудулу.
Затворница задрожала всем телом, вскочила на свои босые ноги и подбежала к оконцу с такими сверкающими глазами, что Магиетта, Ударда, Жервеза и ребенок попятились до самой набережной. Тем временем у решетки окна появилось мрачное лицо затворницы.
– Ого-го! – кричала она с диким хохотом, – кто зовет меня? Цыганка?
В это время блуждающий взор ее остановился на сцене, разыгрывавшейся у позорного столба. На лице ее изобразился ужас. Она высунула из оконца обе свои скелетообразные руки и воскликнула голосом, походившим скорее на хрипение:
– Опять ты здесь, дочь Египта! Это ты звала меня, воровка детей! Так будь же ты проклята, проклята, проклята!..
IV. Слеза за каплю воды
Слова эти были как бы соединительной чертой между двумя сценами, которые до сих пор разыгрывались, так сказать, параллельно, на одной и той же площади – одна близ Крысиной норы, другая, которую мы сейчас опишем, на лестнице, ведущей к позорному столбу Свидетельницей первой были только три женщины, с которыми читатели только что познакомились, зрительницей второй была вся толпа, которая, как мы видели выше, собралась на Гревской площади вокруг позорного столба и виселицы.
Эта толпа, ожидавшая, при виде четырех полицейских сержантов, ставших с девяти часов утра у четырех углов лобного места, какой бы то ни было казни, если и не повешения, то, по меньшей мере, наказания плетьми, обрезания ушей, словом, чего-нибудь в этом роде, в непродолжительном времени до того возросла, что четыре сержанта, на которых ротозеи напирали со всех сторон, не раз нашли нужным осаживать ее при помощи кулаков и лошадиных крупов. Впрочем, толпа эта, привыкшая ко всем приготовлениям, предшествовавшим подобного рода зрелищам, не выказывала слишком большого нетерпения. Она забавлялась разглядыванием лобного места, очень простого, в сущности, сооружения, состоявшего из каменного куба футов десяти в вышину и пустого внутри. Очень крутая лестница, сложенная из необтесанных камней, вела на верхнюю площадку этого куба, на которой можно было различить прикрепленное в горизонтальном положении колесо, сделанное из цельного дуба. Подвергаемого наказанию привязывали к этому колесу, предварительно поставив его на колени и скрутив ему руки назад. Деревянный стержень, приводившийся в движение воротом, устроенным внутри этой небольшой постройки, придавал колесу вращательное движение, причем оно оставалось, однако, в горизонтальном положении, и таким образом лицо наказуемого поочередно было видно со всех пунктов площади. Это-то и называлось «поворачивать преступника.
Как видно, Гревское лобное место представлялось гораздо менее интересным, чем лобное место возле Ратуши. Тут не было ни крыши из железных стропил, ни восьмигранного фонаря, ни изящных колонн, оканчивавшихся под самой крышей акантовыми листьями и цветами, ни причудливых и безобразных желобов, ни плотничной резьбы, ни искусно высеченных камней. Здесь приходилось ограничиваться четырьмя голыми стенами, сложенными из песчаника, двумя аспидными досками и стоявшею рядом с ними жалкою, тощею и голою каменной виселицей. Словом, для любителей готической архитектуры здесь была бы скудная пожива. Нужно, впрочем, заметить, что нетребовательные средневековые ротозеи мало смыслили в архитектуре и еще менее заботились о красоте лобного места.
Наконец, привезли осужденного, привязанного к заду телеги. Когда его ввели на помост, когда его можно было разглядеть со всех пунктов площади, привязанным веревками и ремнями к колесу, по всей площади раздавались крики, смех и свистки. Все узнали Квазимодо.
И действительно, это был он. Странное коловращение судьбы! Сегодня ему пришлось быть выставленным у позорного столба на той самой площади, на которой его не далее как вчера приветствовала восторженными криками толпа, на которой он фигурировал в виде шутовского папы, имея в своей свите Египетского герцога, Тунского короля и императора Галлилеи. Во всяком случае, верно только то, что во всей этой толпе не было ни одного человека, не исключая и его самого, вчерашнего триумфатора и сегодняшнего наказуемого, который мог бы составить себе ясное понятие о том, как и почему все это так случилось. Дело в том, что при этом зрелище не было философа Гренгуара.
Наконец, Мишель Нуаре, герольд его величества короля, заставил толпу замолчать и громким голосом прочел состоявшийся в это утро приговор. Затем он встал позади телеги, вместе с своей, одетой в полицейские мундиры, свитой.
Квазимодо оставался совершенно безучастен ко всему, происходившему вокруг него, и не шевелил бровью. Всякое сопротивление с его стороны сделалось невозможным, в виду «крепости и прочности уз», как говорилось в то время на канцелярском языке, другими словами, – потому, что он так крепко был скручен веревками и ремнями, что они врезывались в его тело. Эта традиция сохранилась, впрочем, еще и до наших дней, и колодники сохранили полнейшее право гражданства среди нас, цивилизованного, гуманного, кроткого народа (не говоря уже о галерах и о гильотине).
Он беспрекословно давал вести, толкать, нести, усаживать, связывать и перевязывать себя. На его лице ничего нельзя было прочесть, кроме удивления дикаря или идиота. Все знали, что он глух, но теперь можно было подумать, что он и слеп. Его поставили на колена на круглую доску, – он не сопротивлялся. С него сняли его камзол и рубашку и обнажили его до пояса, он не сопротивлялся. Его привязали к колесу с помощью целой сложной системы ремней и пряжек, он все-таки не сопротивлялся; он только тяжело дышал, точно теленок, голова которого свесилась с телеги мясника и болтается.
– Экий болван! – сказал Жан Фролло-де-Мулен другу своему Робену Пусспену (ибо, само собой разумеется, что оба школяра сочли своим непременным долгом присутствовать и при этой экзекуции), – он ничего не понимает, точно майский жук, посаженный в коробку.
Толпа разразилась громким смехом, увидев обнаженный горб Квазимодо, его верблюжью грудь, его волосатые и грубые плечи. Еще не успел улечься смех, как какой-то человек, одетый в мундир муниципальных чиновников, небольшого роста, но крепкого сложения, взошел на плаху и стал возле осужденного. Имя его тотчас же стало переходить из уст в уста; это был Пьерро Тортерю, присяжный палач при парижском суде.
Он начал с того, что поставил в один из углов выкрашенные черной краской песочные часы, верхний сосуд которых был наполнен красноватым песком, сыпавшимся отдельными песчинками в нижний сосуд. Затем он снял свой камзол и взял в правую руку тонкое кнутовище, к которому были прибиты гвоздями несколько длинных ремней, белых, блестящих, узловатых, заплетенных, с железными наконечниками. Левой рукой он небрежно засучил правый рукав своей рубашки выше локтя.
Тем временем Жан Фролло кричал, поднимая свою белокурую, курчавую голову над головами толпы (для того, чтобы лучше видеть, он вскарабкался на плечи своего друга Пусспена):
– Приходите, господа и госпожи! Сейчас будут наказывать плетьми господина Квазимодо, звонаря моего брата, г. архидиакона, замечательный образец восточной архитектуры, у которого спина представляет купол, а ноги – кривые колонны!
И толпа разразилась хохотом, в особенности дети и молодые девушки.
Наконец, палач топнул ногою, и колесо завертелось; Квазимодо закачался под своими ремнями. Тупое удивление, выразившееся вдруг на его безобразном лице, еще более усилило хохот толпы.
Вдруг, в то самое время, когда колесо в своем вращательном движении подставило палачу горбатую спину Квазимодо, г. Пьерро поднял правую руку, тонкие ремни зашипели в воздухе, как змеи, и затем опустились на спину несчастного. Квазимодо весь вздрогнул, как бы внезапно пробужденный. Теперь он начинал понимать. Он съежился под стягивавшими его ремнями; безобразные черты лица его сделались еще более безобразными от выражения удивления и боли, но он не испустил ни единого крика. Он только стал мотать головою, точно бык, которого ужалил слепень.
За первым ударом последовал второй, затем третий, и еще, и еще, без конца. Колесо продолжало вертеться, удары продолжали сыпаться. Вскоре на спине несчастного выступила кровь, которая стекала ручьями на смуглые плечи горбуна, а тонкие ремни, свистя по воздуху, разносили брызги ее в толпу.
Квазимодо снова сделался, по крайней мере, с виду, совершенно безучастным ко всему, что с ним творилось. Он сначала пытался было потихоньку, не делая особенно резких движений, разорвать скручивавшие его ремни. По крайней мере, многие могли заметить, как единственный его глаз заблестел, мускулы его сжались, члены его съежились, а веревки и ремни вытянулись. Это было отчаянное усилие; однако, ремни оказались достаточно крепкими; они только затрещали, но не порвались. Тогда на лице обессиленного Квазимодо выражение удивления уступило место выражению глубокого и горького отчаяния. Он закрыл единственный свой глаз, опустил голову на грудь и притворился мертвым.
С этих пор он уже не шевелился, и ничто не могло вызвать с его стороны ни малейшего движения, ни его кровь, не перестававшая литься, ни удары, становившиеся все более и более сильными, ни гнев истязателя, который приходил в азарт и как бы пьянел от вида крови, ни страшный свист ремней, более пронзительный и более резкий, чем свист насекомого.
Наконец, судебный пристав, присутствовавший с самого начала экзекуции верхом на черной лошади возле самой лестницы, ведущей на плаху, протянул свою палочку из черного дерева по направлению к песочным часам. Палач опустил свою руку; колесо остановилось; глаз Квазимодо медленно раскрылся.
Наказание плетьми было окончено. Два помощника палача обмыли окровавленные плечи наказанного, смазали их какою-то мазью, которая тотчас же стянула все рубцы, и накинули ему на спину какой-то кусок желтой материи, выкроенный в виде ризы. Тем временем Пьерро Тортерю давал стекать на мостовую каплям крови с ремней плети.
Но этим еще не все окончилось для Квазимодо. Ему оставалось еще простоять целый час у позорного столба согласно мудрой приписке, сделанной Флорианом Барбедиенном к резолюции Робера д’Эстутевилля – вероятно, в подтверждение старинной физиологически-психической игры слов Иоанна Куменского: «Surdus absurdus» (глух – глуп). Поэтому палач перевернул песочные часы и оставил горбуна привязанным к колесу для того, чтобы правосудие совершилось до конца.
Простой народ, особенно в средние века, является в обществе тем же, чем ребенок является в семействе. До тех пор, пока он остается в первобытном состоянии нравственного и умственного несовершеннолетия, о нем можно сказать то же, что сказал поэт о ребенке: «Этот возраст не знает сострадания».
Мы упоминали уже выше о том, что Квазимодо пользовался всеобщею ненавистью, правда, не совсем неосновательною. Во всей этой толпе едва ли был хотя один человек, который не относился бы со злобой и презрением к гадкому звонарю-горбуну. Поэтому Велика была всеобщая радость, когда его увидали выставленным к позорному столбу; жестокое наказание, которому он только что подвергся, и жалкое положение, в котором он оставался после него, не только не возбудили в массе жалости, но сделали ее ненависть еще более злобною и придали ей комический оттенок.
В виду этого нет ничего удивительного в том, что, по совершении «публичной кары», как и ныне еще говорят на своем жаргоне присяжные юристы, наступила очередь проявления в тысячи видах частной мести. И здесь, как и во всяких подобного рода случаях, преобладали женщины: почти все они не любили его, одни за его злость, другие за его безобразие. Особенно неистовствовали последние.
– У-у! антихристова рожа! – говорила одна.
– Ему бы только и делать, что ездить верхом на метле – кричала другая.
– Вот теперь-то он еще красивее, чем вчера, – хихикала третья. – Жаль, что вчерашний день не был сегодняшним. Вот то вышел бы настоящий шутовской папа!
– Да что, – с сожалением замечала какая-то старуха, – ведь это только позорный столб. То ли дело добрая виселица!
– Когда тебя зароют с твоим большим колоколом на сто футов под землею, проклятый звонарь?
– И подумаешь, что этакий-то дьявол благовестил к «Достойной!»
– У-у, проклятый глухарь, горбун, кривой, чучело!
– Если какая-нибудь женщина пожелает выкинуть, то ей достаточно посмотреть на него: это будет подействительнее всяких лекарств и снадобий.
А оба школяра, Жан Фролло и Робен Пусспен, распевали во всю глотку старую простонародную песенку:
«Для висельника петля, для чучела – соломы связка».
И со всех сторон на беднягу сыпались насмешки, брань, ругательства, а порою и камни.
Хотя Квазимодо был глух, но за то он хорошо видел единственным своим глазом, а народная ярость выражалась на лицах не менее ясно, чем на словах. К тому же сыпавшиеся на него камни служили достаточно ясной иллюстрацией к раздававшимся отовсюду взрывам хохота.
Он сначала крепился. Но мало-помалу это терпение, устоявшее против плети палача, лопнуло и не выдержало тысячи уколов мелких мошек. Так Астурийский бык остается равнодушен к уколам копья пикадора, но приходит в ярость от лая собак и от махания флагами.
Сначала он медленно обвел толпу угрожающим взглядом. Но так как он был крепко накрепко привязан к колесу, то взгляд его был бессилен для того, чтобы прогнать надоедавших ему мух, бередивших его рану. Тогда он начал корчиться и ворочаться с такою силою, что доски старого колеса трещали и скрипели. Все это еще более усиливало смех и крики толпы. Тогда несчастный, убедившись в том, что ему все равно не разорвать свои оковы, снова успокоился; только по временам из глубины его груди вырывался вздох ярости. Лицо его не было красно и на нем нельзя было прочесть выражения стыда: он был слишком далек от цивилизации и слишком близок к первобытному состоянию, чтобы понимать, что такое стыд. К тому же, разве мыслимо чувство стыда при таком уродстве? Но за то гнев, ненависть, отчаяние медленно опускали на это безобразное лицо тучу все более и более мрачную, все более и более насыщенную электричеством, которое сверкало тысячью искр из глаза этого циклопа.
Эта туча, впрочем, рассеялась на минуту, когда он увидел пробиравшегося сквозь толпу верхом на муле священника. Как только бедняга еще издали заметил этого священника и этого мула, лицо его прояснилось: вместо прежнего выражения бессильной ярости, на нем появилась какая-то странная улыбка, кроткая, приветливая, даже нежная. По мере того, как священник приближался, улыбка эта становилась все более и более счастливою, радостною, блаженною. Несчастный как бы приветствовал прибытие спасителя. Однако, когда мул настолько приблизился к лобному месту, что всадник мог узнать наказуемого, священник опустил глаза, быстро повернул мула назад и погнал его, как бы желая избавиться от умоляющих взоров привязанного к колесу человека, очевидно, опасаясь, как бы бедняга, находившийся в таком унизительном положении, не вздумал узнать его и поклониться ему.
Это духовное лицо был архидиакон Клод Фролло.
Черная туча снова надвинулась на лицо Квазимодо. На устах его некоторое время продолжала еще играть улыбка, но теперь это была уже улыбка горькая, печальная, полная глубокого отчаяния.
А время все шло да шло. Уже, по крайней мере, целых полтора часа его мучили, терзали, осмеивали, чуть не забрасывали каменьями.
Вдруг он снова заворочался на своем колесе с такою силою отчаяния, что задрожал весь помост, и, прервав, наконец, молчание, которое он упорно хранил до сих пор, он закричал хриплым и сердитым голосом, который походил скорее на лай собаки, чем на человеческий голос, и который покрыл собою стоявший вокруг него гул:
– Пить!
Этот отчаянный возглас не только не возбудил сострадания толпы, но послужил, напротив новым источником смеха для добрых парижан, окружавших эшафот, которые, нужно в том сознаться, в массе, в табуне, так сказать, были в то время не менее жестоки и не менее грубы, чем та ужасная шайка разбойников и мазуриков, с которою мы уже имели случай познакомить читателя, и которая принадлежала к подонкам общества. Вокруг несчастного не раздалось ни одного голоса, кроме голосов тех, которые глумились над его жаждой. Правда, что в эту минуту он был столько же смешон и отвратителен, сколько и достоин сожаления, с его красным, обливающимся потом, лицом, с его дико-сверкающим глазом, с его ртом, вокруг которого выступила пена ярости, с его наполовину высунувшимся языком. К этому нужно прибавить еще и то, что если бы в этой толпе и нашлась какая-нибудь сострадательная душа, которая попыталась бы дать напиться этому жалкому, мучимому жаждой существу, то предрассудков и позора, окружавших лобное место, было бы достаточно для того, чтобы заставить милосердного самарянина отказаться от своего намерения.
По прошествии нескольких минут Квазимодо снова обвел толпу отчаянным взором и повторил еще более раздирающим голосом:
– Пить!
Новый взрыв хохота.
– Пей вот это! – крикнул Робен Пусспен, бросив ему в самое лицо губку, поднятую им в грязной уличной луже. – На тебе, проклятый глухарь! Я еще твой должник!
Какая-то женщина швырнула ему камнем в самую голову, проговорив:
– А вот тебе за то, что ты будишь нас по ночам своим проклятым трезвоном!
– Ну, что, брат, – ревел какой-то калека, стараясь достать его своей клюкой, – будешь ты еще ниспосылать нам порчу с вышки твоей колокольни?
– На вот тебе черепок, напейся, – крикнул один из толпы, бросив ему в самую голову разбитый кувшин. – Это ты, проклятый урод, виноват в том, что жена моя, увидав твою богомерзкую рожу, разрешилась от бремени ребенком о двух головах.
– А кошка моя окотилась котенком о шести лапах, – визжала старуха, бросая в него черепицей.
– Пить! – в третий раз повторил Квазимодо, задыхаясь.
В это самое время он увидел, что толпа расступилась и что от нее отделилась молодая девушка в каком-то странном костюме, с тамбурином в руке; за нею бежала белая козочка с позолоченными рогами.
Глаз Квазимодо засверкал. Это была та самая цыганка, которую он пытался похитить прошлою ночью; он смутно сознавал, что за эту самую выходку его теперь наказывают, – предположение, впрочем, совершенно неосновательное, так как его наказывали только за то, что он имел несчастие быть глухим и попасться в руки глухому судье. Он поэтому нимало не сомневался в том, что и она направляется к нему, чтобы сорвать на нем злобу и также нанести ему удар и со своей стороны.
Действительно, она быстрым и легким шагом поднялась по лестнице. Он задыхался от злобы и досады. Он в эту минуту желал бы проломить помост и если бы глаз его обладал блеском молнии, то цыганка, без сомнения, была бы испепелена прежде, чем она успела бы взобраться на помост.
Она приблизилась, не произнеся ни слова, к Квазимодо, тщетно старавшемуся отвернуться от нее, и, отвязав от своего пояса фляжку с водой, поднесла ее к запекшимся губам несчастного.
Тогда на этом глазу, до сих пор сухом и воспаленном, выступила крупная слеза, которая медленно скатилась по этому безобразному, а теперь еще искаженному злобой и отчаянием лицу. Это, быть может, была первая слеза, которую пролило это жалкое существо. Он даже совсем забыл о своей жажде. Цыганка сделала гримасу, выражавшую нетерпение, и приложила к его зубастому, как у щуки, рту горлышко фляжки.
Квазимодо стал жадно тянуть в себя воду и выпил почти всю фляжку, – до того сильна была его жажда.
Напившись, он вытянул свои безобразные губы, без сомнения, для того, чтобы поцеловать красивую ручку, которая только что утолила его жажду. Но молодая девушка, быть может, помня ночное покушение его и, относясь к нему с недоверием, отдернула свою руку с испуганным жестом ребенка, который боится, как бы его не укусил зверь, которого он гладит. Тогда бедняга устремил на нее взор, полный упрека и невыразимой горести.
Эта красивая, свежая, чистая, прелестная и в то же время столь слабая молодая девушка, так сострадательно поспешившая на помощь к этому уродливому и злому, но несчастному существу, представила бы всюду прелестное зрелище. У позорного же столба это зрелище становилось величественным. Даже вся эта толпа стала рукоплескать и испускать одобрительные возгласы.
В это самое время затворница увидела сквозь оконце своей норы стоявшую на помосте цыганку и закричала ей диким голосом:
– Будь проклята, дочь Египта, будь проклята, проклята, проклята!..
V. Окончание истории о пшеничной лепешке
Эсмеральда побледнела и, шатаясь, спустилась с плахи, преследуемая голосом затворницы:
– Сходи, сходи, цыганская воровка! Еще придется тебе побывать там!
– Затворница блажит, – заметил кое-то из народа, и этим все дело кончилось, ибо в те времена подобного рода женщин боялись, и это обеспечивало за ними полнейшую безнаказанность. К тому же народ чувство вал невольное уважение к особам, проводившим в молитве дни и ночи.
Наступило время везти Квазимодо назад. Его отвязали от колеса, и толпа разошлась.
Подойдя к большому мосту, Магиетта, возвращавшаяся домой с обеими своими спутницами, вдруг остановилась и спросила своего сына:
– А, кстати, что ты сделал со своей лепешкой, Эсташ?
– Мама, – ответил ребенок, – пока вы говорили с той женщиной, что сидит в норе, какая-то большая собака откусила кусок моей лепешки. Тогда и я стал ее есть.
– Как, негодный мальчишка, – воскликнула она, – ты съел всю лепешку?
– Нет, мама, ее съела собака. Я говорил ей, что нельзя есть, а она меня не послушалась. Тогда и я стал есть… Вот и все.
– Что за несносный ребенок! – сказала мать ворчливым голосом, но в то же время улыбаясь. – Поверите ли, госпожа Ударда, он уже теперь в состоянии съесть все вишни в нашем Шарлеранжском саду. За то дедушка его и предсказывает ему, что он будет великий воин. – Ну, попробуй только еще раз сделать это, господин Эсташ. – У-у!.. пузан!
Часть II
Книга седьмая
I. О том, как опасно поверять тайну козе
Со времени этих событий прошло несколько недель.
Наступил март месяц. Солнце, которое Дюбартас, этот классический родоначальник перифразы, не успел еще назвать «царем свечей», тем не менее, светило ярко и весело. Стоял один из тех весенних дней, столь теплых и столь прекрасных, что весь Париж, высыпав на площади и на улицы, празднует их, точно великий праздник. В эти ясные, теплые и светлые дни бывает минута, когда главный вход в собор Парижской Богоматери представляется особенно красивым. Это именно то время, когда солнце, уже склонившись к закату, освещает своими лучами весь западный фасад собора. Лучи его, становясь все более и более горизонтальными, медленно уходят с мостовой площади, для того, чтобы сосредоточиться на остроконечном фасаде, рельефно оттеняя его выпуклости, между тем как большое, находящееся посредине его, полукруглое окно светится, как глаз циклопа-гиганта, отражающий яркий кузнечный огонь.
В этот-то час против самого собора, залитого красноватыми лучами заходящего солнца, на каменном балконе, устроенном над воротами красивого, готического дома, образовавшего угол площади и Папертной улицы, весело болтали и смеялись несколько красивых молодых девушек. Судя по длинным покрывалам, спускавшимся с вершины остроконечных, унизанных жемчугом, головных их уборов до самых пяток, по тонким, вышитым сорочкам, покрывавшим их плечи, причем, однако, сообразно тогдашней моде, сквозь узорчатое шитье слегка просвечивала грудь, судя по широким нижним юбкам, более дорогим (тоже странность тогдашней моды), чем верхние, судя по тому, что все это было сделано из тонкой кисеи, шелка и бархата, и, в особенности, судя по белизне их рук, доказывавшей, что они проводили все свое время в ничегонеделании, не трудно было догадаться, что все это были богатые и знатные наследницы. Действительно, барышни эти были Флер-де-Лис де-Гондолерье и ее подруги – Диана де-Кристейль, Амелотта де-Монмишель, Коломба де-Гальфонтэн и маленькая де-Шаншевриэ, – все дочери благородных родителей, собравшиеся в это время у вдовы Гонделорье, ввиду предстоявшего в апреле месяце приезда в Париж двоюродного брата короля, графа Божё, и его супруги, которые должны были выбрать здесь фрейлин для будущей супруги дофина, фландрской принцессы Маргариты, с тем, чтобы отправить их затем во Фландрию, навстречу принцессы. Все дворяне, на тридцать миль в окружности, добивались этой чести для своих дочерей, и не малое число девиц по этому случаю уже были привезены или присланы в Париж. Вышепереименованные девицы были поручены родителями и родственниками их надежной охране госпожи Алоизы де-Гонделорье, вдовы бывшего королевского стрелка, поселившейся вместе с единственной своей дочерью в своем доме, напротив паперти собора Парижской Богоматери.
Балкон, на котором сидели молодые девушки, выходил в комнату, обитую обоями из фламандской кожи, желтого цвета, с выведенными на ней золотом ветвями и листьями. Балки, поддерживавшие потолок, были украшены позолоченными и расписанными красками фигурками. На резных сундуках там и сям блестели разноцветные камни; фаянсовая кабанья голова украшала великолепный поставец, вырезанный на котором герб показывал, что хозяйка дома была жена или вдова природного дворянина. В глубине комнаты, рядом с высоким камином, равным образом украшенным сверху донизу гербами и щитами, сидела в большом кресле, обитом красным бархатом, вдова Гонделорье, по лицу и по одежде которой сразу можно было заметить, что ей стукнуло уже 55 лет.
Возле нее стоял молодой человек, с гордым, хотя и несколько фатоватым и хвастливым выражением лица, – один из тех красавцев, от которых с ума сходят женщины, хотя серьезные, несколько знакомые с физиономистикой люди и пожимают плечами при виде их. Молодой человек этот был одет в блестящий мундир стрелков королевской гвардии, который слишком сильно напоминал собою костюм Юпитера, уже описанный нами в первой части нашего рассказа, для того, чтобы нам нужно было вторично описывать его читателю.
Молодые девушки сидели частью на балконе, частью в прилегающей к ней комнате, – одни на подушках из утрехтского бархата с золотыми кистями, другие на табуретах из резного дуба. Каждая из них держала на колунах своих полотнище какой-то вышивки, над которою они работали все сообща, и один конец, который валялся на половике, разостланном на полу.
Они болтали тем полушепотом и с тем сдержанным смехом, которые свойственны молодым девушкам, когда среди них находится молодой человек. Но этот молодой человек, одного присутствия которого было достаточно для того, чтобы дать толчки всем этим маленьким женским самолюбиям, со своей стороны, казалось, не обращал на девушек ни малейшего внимания; и в то самое время, когда девицы наперерыв друг перед другом старались обратить на себя его внимание, он, по-видимому, весь поглощен был тем, чтобы отполировать своей замшевой перчаткой пряжку своего пояса.
По временам хозяйка потихоньку что-то говорила ему, и он отвечал ей с какой-то принужденною и несколько неловкою вежливостью. По улыбкам, по взглядам, которые госпожа Алоиза бросала на свою дочь, Флер-де-Лис, в то время, когда она потихоньку говорила с капитаном, не трудно было догадаться, что тут дело идет о каком-то сватовстве, вероятно, о решенном уже между ними предстоящем бракосочетании молодого человека с Флер-де-Лис; а натянутая холодность офицера ясно показывала, что тут, по крайней мере, с его стороны, любовь была не причем. Лицо его выражало скуку и досаду, и наши теперешние гарнизонные поручики без особого труда перевели бы это выражение словами:
– Что за собачья барщина!
Госпожа Гонделорье, не чаявшая души в своей дочери, как и многие другие матери, не обращала, однако, ни малейшего внимания на холодность офицера и продолжала шепотом обращать его внимание на то, с каким искусством Флер-де-Лис делала стежки своей иголкой или разматывала свой клубок.