Читать книгу Время жить. История одной квартиры (Марк Яковлевич Казарновский) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
Время жить. История одной квартиры
Время жить. История одной квартиры
Оценить:

5

Полная версия:

Время жить. История одной квартиры

Нам предложили чай хорошей заварки, поросёнка, соленья разные и яишню. Я до сих пор слюнки глотаю, – и Прасковья Евстахиевна посмотрела на Машу, Фиру (ещё подошла Лёля, жена Фёдора) и подмигнула Маше.

Маша важно встаёт и «заворачивает».

– После завтрака мы разгружаем привезённые тюки с бельём, ящики с мылом, ящики с махоркой, блоки папирос, сахар (головки). Весь день был занят разгрузкой, сортировкой. Поручик Володя, такой светлый, весёлый, хоть и краснеет, как девица, нами руководит. Мы уже почти освоились. Натаскали одеял в госпитальные палатки. Они с ярким красным крестом, это вроде помогает. По месту, где эти палатки, артиллерия не бьёт. А вечером мы снова приглашены. Ужин. Ой, дамы, как вспомню, так снова хочется гуся с капустой и бульон куриный. Может, ты, Фира, сделаешь?

Все смеются. Даже испуганная всем и вся Фира понимает, что это баронесса «шутють», и отвечает:

– Ах, Прасковья Евстахиевна, могу только капусту. Все гуси мои с Сёмкой реквизированы, – и испуганно закрывает ладошками рот. Вот ляпнула.

– А утром, рано утром, и произошло то, чего мы боялись. И хотели, и трусили отчаянно. Неожиданно раздался крик нашего командира: «Отряд санитарный, ко мне!» Даже не крик, а рык какой-то. Привезли раненых на трёх санях. Все полузамёрзшие и, видно, здорово побитые.

Наш поручик Володя на бегу сказал: «Ночью, чего никогда не было, ночью германец ударил всеми орудиями. Это в рождественскую ночь, когда и звери не грызут друг друга. Вот ведь гады, попали в землянку, двое погибших, а шестеро – вот, привезли».

Вот вам и рождественское перемирие, с радостью, любовью, надеждой. Вот вам Святки. Когда уже нам в первой линии, то есть в окопах, выдали щи с мясом, хлеба и даже по небольшой порции белого вина.

Так началось для нас это рождественское седьмое января. Мороз, однако, был изрядный. А Серафимыч рявкал, да так, что мы все крутились, как оловянные солдатики.

– Да, – важно сказала Маша. – У меня солдат Карацупа. Он уж с собакой никого не пропустит.

– К нам подключилась госпитальная врачиха. Я её запомнила на всю жизнь, такая ну просто светлая вся. И тихо-тихо всё делает, незаметно, – а всё сделано.

Санитары тут же растопили буржуйки две. Палатка нагревается в два счёта. Серафимыч дал команду: на буржуйки кирпичи или любые камни – быстро, так вашу разэдак.

Раненых принесли. Хоть и были они укрыты одеялками, да куда – ведь мороз. И ещё пролежали в окопе, пока забрали. Двое хрипели. И убитых тоже привезли. Ах, дамы, это просто, скажу вам, смертный ужас.

И вечер. Электричество отключили: германец увидит – может просто ударить на свет.

Наш командир злой – надо работать с ранеными, а возможности – никакой. Ночь. Меня и ещё одного студента-медика оставили дежурить. Печки наши тепло давали. А как здорово придумал наш Серафимыч с камнями. Мы их, конечно, горячими разложили по лежанкам. И раненых переложили на хорошо подогретые, можно сказать, топчаны. Да одеял много – затихли солдаты.

Да Серафимыч готовил всё к завтрашнему дню. Вечером собрал нас всех: «Утром, в 06:00, – все к раненым». Ну как, дамы, рассказывать или «закрутим»?

Дамы ахали, только Маша была спокойна. Она уже несколько раз спасала своего мишку. Операцию делала – живот зашивала. Правда, при помощи бабушки. Поэтому она к рассказу тёти Прасковьи относится спокойно. Но слушает внимательно. А уж и Лёлька, и Фира – те все сидят красные, напряжённые.

– Ну ты, Евстахиевна, рассказываешь, прям как в кино. Аж ноги свело, вот какое переживание, – говорит Лёля и разливает всем чай.

– Ах, благодать какая, – сказала Фира, – хоть представляем, что же это было. А то всё – «империлистическая», да не за правое дело, да то, да сё. А вот она, правда-то. В этих кирпичах горячих, что наших солдатиков увечных обогревали, – и неожиданно заплакала.

А тётя Прасковья курила, смотрела, прищурясь, в стенку комнатки и снова всё видела.

– Ночь, горит керосиновая, все раненые спят, кроме одного. Он лежит за перегородкой из простыней, и Серафимыч сказал: «До утра может не дотянуть. Нога почти оторвана, и кровепотеря большая, поэтому ты подходи к нему почаще и всё, что просить будет, сделай. Может, любая его просьба – последняя». Я фактически всю ночь в этом закутке для тяжёлых и провела.

И она долго-долго молчала. А тётеньки и Маша пили чай и нарушить молчание баронессы не решались.

* * *

А баронесса вновь оказалась в санитарной палатке, в зашторенном уголке, где лежали двое тяжёлых.

– Врач сказал: один из них ночь не переживёт. Горели две керосиновые лампы, я принесла иконку Серафима Саровского. Всегда его с собой носила, даже на экзамены. Почему – не знаю. Поставила иконку на скамейку. Там ещё стоял таз, вёдра с водой, лежали два куска мыла.

Один тяжёлый: осколки раздробили ему челюсть, повредили глаза, был запелёнут в марлю, бязевые бинты. Он хрипел, по трубочке я осторожно вливала ему воду с сахаром.

Второй мучился от сильной боли – была раздроблена нога. Он и позвал меня: «Сестра, а сестрёнка, печёт прям огнём, всяко помру в эту ночь. Ты моим отпиши, маме главное, что поминал всех. Да печёт сильно. Видно, утра уже не увижу. Может, уважишь меня, я ведь ещё и не целовался ни разу. Вот горько мне так помирать. Может, ты, сестра милосердная, поцелуешь меня напоследок моей жизни? Да отпиши, мол, последний поцелуй был первым, и Серёжа ваш и на том свете сестричку будет вспоминать добром».

Я не раздумывала ни секунды. Только косынку сняла, на коленки перед топчаном встала и целую этого Серёжу. Аж такой жар от него, что даже казалось, губы обжигают. А он уж как доволен. «Ах, – говорит, – я ведь так хотел наших деревенских, да вот пришлось впервой в палатке перед кончиной отведать». Я была как в беспамятстве. Сняла свитер, кофту и лифчик и к этому Серёже прилегла. А он мне руку положил и шепчет: «Сестричка, милая сестричка, теперь и помирать – в радость».

И затих. Но дышит. Видно, заснул. Только когда я пыталась встать, он стонал. Да так жалобно, что уходить просто не было никакого желания. Вот ведь какая у меня ночь была. Я её всегда помнила.

А в шесть утра уже и Серафимыч пришёл, и санитар-практикант, и врачиха милая. Ещё подошла хирургическая сестра. Серафимович моему виду не удивился.

– Что, раненый просил?

– Да, ваше превосходительство, я не могла отказать.

– И молодец. Даже не представляешь, какое ты, Прасковья, в эту ночь благое дело сделала. Буди тихонько солдата, сейчас операцию начнём. Тебя не отпускаю. Может, вырвем у смерти.

И понеслось: «Эфир, жгут, скальпель, щипцы, держать крепче, санитар».

Вот так и получилось моё первое боевое участие в ампутации ноги у солдата, который был теперь только мой. «Я его не отпущу, Господь, не бери его, оставь мне на земле. Ведь он такой молоденький», – всё это я шептала то про себя, то чуть громче, почти механически подавая то вату, то марлю, то йоду флакон, то снова марлю.

Как во сне. На самом деле не спала больше суток.

А Феодосий Серафимович продолжал рявкать. У врачихи всё время спрашивал: «Пульс? Дыхание? Пульс? Кровь?» Быстро, как-то незаметно разрезал кожу.

«Учись, студент, – это он медбрату. – Видишь, передний лоскут оставляю большим, чтобы культю завернуть. Потяни ещё жгут, чтобы не кровило. Ольга, держи крепенько ногу. Хотя она вся раздробленная. Пилу! Быстрее!»

Начал пилить уже очищенную от мышц кость.

Только помню, пила шла плохо, и Серафимович всё время тихонько матерился.

Вдруг что-то громко стукнуло. Это остатки ноги солдата.

– Ольга, забери, заверни в марлю, и вон брезент лежит. Коллега, как вы отходы утилизируете? – это он к нашей милой врачихе.

– За церковью у нас кладбище, господин полковник.

А наш Серафимыч уже подобрел.

Зашил рану и докторше велел солдата потихоньку будить. Мне – приготовить больше сладкого, с кислинкой морса.

– Знаю, знаю, Прасковья, сутки на ногах. Но ещё немного, ты от него не отходи. Сейчас ты для него и ангел, и Дева Мария, и любовь его первая. Сигару!

Его сестра милосердия, что с ним, оказывается, всю Японскую прошла, щёлкнула ножницами, отрезала кончик сигары, и палатка наполнилась странным ароматом: эфир, кровь, запах солдатский и аромат табачного кубинского листа. Оказалось, наш полковник курил только кубинские сигары.

Валя, врач, тихонько сообщила: «Солдат проснулся. Пульс – почти норма. Дыхание ритмичное. Сейчас девочки оботрут его, кладём на лежанку».

– Ну блеск, блеск, блеск. Сёстрам по мензурке спирта – закон первой операции. Нам с коллегой Валентиной – по мерному стаканчику, мы заработали. Вот, учись, студент. Я вечером ещё был уверен, что этот боец ночь не проживёт. Слава Богу, ошибся. А всё из-за терапии, вон, нашей Прасковьи. Она как отдала бойцу всю себя и ничего не таила – так он и понял: уходить из этой жизни ещё рано. За тебя, Прасковья! Сегодня, я знаю, ты не спала сутки. Сейчас садись у солдата, голову – на лежанку – и спать. Только возьми руку бойца, не отпускай.

– Я провалилась, – и баронесса попросила «завернуть».

Ей заворачивали уже не девочка Маша, а тёти – Фира да Лёля. И почему-то плакали. Во какой рассказ!

Маша решила мишке тоже на лапке операцию сделать.

– Ма-а-аш, иди, каша стынет! – кричит из коридора бабушка.

Да что делать, надо идти.

Ну каша съедена быстро. Надо бежать, бежать к тёте Прасковье, ох, она ещё столько интересного расскажет.

Хоть и не понимает Маша пока всей этой такой опасной жизни. Но – интересно.

Вон, Лёля и Фирка после рассказов Евстахиевны всегда плачут. И ещё приносят заветные настоечки, что от мужей-охальников прятались. И с тётей Прасковьей из серебряных стаканчиков пьют.

– Да не стесняйтесь, пользуйтесь, пока не реквизировали, – с усмешкой говорит баронесса. – Через пять дней мы собирались в обратный путь. В Москву. Правда, я и ещё эта финка Тиину просили оставить нас при госпитале или перевязочном пункте. Но нет. Серафимович рявкнул: «Что, теперь каждый будет выбирать, где ему служить государю? Вы приписаны к Дворцовому госпиталю № 3. Или будете при госпитале и лазарете вдовствующей императрицы? Извольте подчиняться и более в рассуждения, кто где необходимее, не вступать. Через час мы приглашены на ужин по случаю нашего отъезда. Хорошо ещё, что берём всех раненых. Так что, сёстры милосердия и медбратья, вам будет чем заняться в дороге».

Мы помылись, надели свои косыночки и были готовы к ужину. Нас встретили у коменданта по-царски. Неожиданно заиграли балалайки, запела гармошка, и молодой военный, по виду татарин, прекрасно спел «Калинку».

Потом ещё звучала казацкая песня и романс цыганский «Мой костёр в тумане светит».

Мы рассаживались. Как сказала бы сейчас Фира у вас на кухне – ай, ничего особенного и не ели. Мол, по-фронтовому.

Но фронт фронтом, а флёр, что меж нас царская особа, легко за столом витал. И появилась заливная осетрина и ветчина. За столом смеялись – отбили у германца.

Затем, конечно, как же без супа – кулебяка с бульоном. Потом – традиционный гусь с капустой. И кофий с ореховым пудингом.

Мы завёртывали недоеденное. Великая княжна – легкораненым. А тяжёлым – уж это моя прерогатива. Даже Серафимыч распорядился: Прасковья – к тяжёлым.

Я и не отказывалась. Конечно, очень страдал солдат с разбитой челюстью. Говорить не мог и видел очень плохо. С ним всегда сидели двое – медбрат и сестричка. Ведь его надо поднимать немного и «гигиену» проводить.

А мой Серёжа как будто родился заново. Стал свежий, сам лицо уже мыл. О потере ноги вроде и не жалел особо.

– У меня папенька скота держит много. Да работников – четверо. Я не пропаду. А как вернусь в деревню, перво-наперво женюсь. Теперь, я смекаю, мужиков убыль большая, так что есть нога, нет ноги – почти любая в деревне моей согласие даст.

И внимательно на меня смотрел. И смех и грех.

Но Серафимыч подошёл к моему «поведению» с солдатом серьёзно и прочёл нам лекцию о воздействии на организм сил «внутренней секреции».

– Вот благодаря сестричкам солдат, много крови потерявший, можно сказать, возрождается. Дай Бог, дай Бог, – заканчивал свой лекторий наш хирург.

И ещё рассказал нам, что среди медиков идёт серьёзная «война»:

– Военно-санитарные организации не стремятся производить операции по месту боя. Задачу выбрали простую, – говорил он, видно, с болью, горечью. – Это развоз раненых и перевязки. Отсюда такая высокая смертность: заражения, гнилостные инфекции и тому подобное. А мы, другая сторона, оппонировали коллегам массой примеров: почти на поле боя эфир даём, идёт анестезия, и раненого спасаем. У меня дневник хранит все мои операции, и все, или почти все, – удачные. Вот теперь в нашем случае самый тяжёлый – с потерей челюсти и черепными травмами. Ну с ним уже работают наши молодцы и сестрички. А я продумываю, как или сделать искусственную челюсть этому солдату, или так прооперировать, чтобы мог питаться не через трубочку. Ну, господа коллеги, собираемся. В тылу, на мой взгляд, хуже. Здесь хоть всё ясно: впереди – враг. А с тобой – друг. И третьего – не дано. А в тылу вы сами видите. Большевики-ленинцы вопят – нужно поражение. Эсеры и прочая – лишь бы взорвать кого-нибудь. Думцы – орут много, дел – никаких. Эх, не могу к государю попасть, – и Серафимыч выразительно посмотрел на Ольгу.

Мы ехали в Питер. Но меня уже никогда не покидало гнетущее чувство – что-то надвигается.

Было грустно: увижу ли я нашего весёлого и всегда готового помочь поручика? И останусь ли я с моими коллегами по госпитальным палаткам? И вернётся ли в родное село Серёжа без ноги? Нас всех угнетало – что-то надвигается.

В Питере мы увидели народ у лавок, магазинов, булочных. Нам сразу объяснили – это очереди. Еды не хватает. Нам казалось, это – как во сне. Становилось страшно.

* * *

Но тут вдруг заохала Лёля. Засуетилась Фирка.

– Ах, ох, уже первый час, а мы ещё и обед не начали готовить. Придёт Федя – ох мне будет на орехи, – это красивая Лёля кокетничает.

Федя, да, устраивает скандалы. Но на публику, чтоб все видели, какой он суровый.

Фирка ей вторит:

– А мой, ежели я котлеты пересолила или в борщ зелени забыла – ох начинает буянить.

И тоже понятно. Сёмка после отсидки боялся даже мухи. Был тих и послушен. Вставили ему зубы, и на кухне, когда соседи принимали по маленькой, рассказывал важно:

– У нас в Матросской… – это он имел в виду тюремное заведение «Матросская тишина» недалеко от Сокольников.

Все слушательницы от Евстахиевны убегали. Даже верная девочка Маша уже сама говорила:

– Чё, тётя Прасковья, завернуть? – и получала в ответ:

– Да ладно, беги к бабушке, ешь свой бульон да гречневую, а я повспоминаю. Вот придёте в следующий раз – я вам расскажу, как мы в последний раз на фронт ездили.

* * *

Снова в каморке разместились слушательницы: Фира, Лёля, попросила разрешения тётя Маша, жена сапожника Тимоши, и, конечно, была девочка Маша.

Как обычно, «завернули» Прасковье Евстахиевне.

Она курила, щурилась на стенку и чему-то вздыхала.

– Да-а, дамы, снова ехали на фронт. Уж не помню, какой нашей армии. Не то третьей, не то второй.

Хорошо, что наш отряд был почти в прежнем составе. И командир прежний, Бобков Феодосий Серафимович, наш Серафимыч. Только был он какой-то усталый. И грустный.

Шёл уже 1917 год. Помню, было холодно и сыро. И великих княжон в нашей команде не было. Ни Ольги, ни Анастасии, ни Марии, – тут Прасковья Евстахиевна замолчала.


Фото из журнала «Запретная история», № 17, 2018 г. Великая княжна Анастасия не поехала с отрядом Красного Креста третьей армии. В 1918 году в Екатеринбурге 18 июня Анастасия отпраздновала своё 17-летие, а в ночь 17 июля была убита с родителями, сёстрами, братом и приближёнными


Попросила Фиру сделать ей чай покрепче. Да Лёля, жена Фёдора, тихонько звякала чашками изумительной голубизны.

Все понимали эту паузу. Ещё бы – убить всех детей, таких весёлых, добрых, красивых девочек. Хорошо известно, как они всё время проводили в госпиталях. Обихаживали раненых, писали письма неграмотным (а их было немало), устраивали концерты.

– Ну кто же думал! Кто думал! – почти простонала баронесса.

Да, в голове это уж точно не укладывается.

Даже девочка Маша, не зная сути этой грустной паузы, тоже сидела тихо-тихо. Но спинку выпрямила. И ей вдруг очень захотелось вот так же, как и тётя Прасковья, закурить и вдыхать этот крымский аромат.

Хоть и говорила бабушка: «Ну, голубушка, от тебя пахнет как от извозчика» – и почему-то целовала нашу девочку.

– Ну ладно. Господь определит меру всем мерзавцам. – Да-да, так и сказала баронесса. Жёстко. Видно, не боялась уже ничего.

Повторяюсь: никто из присутствующих никогда не рассказывал об этих посиделках. Правда, мужики квартирные не очень-то пытались вникнуть в жизнь своих жён.

– Так вот, ехали мы в нашу действующую армию. Но вся наша команда была уже не такая весёлая, как в 1916-м. Какое-то чувство витало не только у нас – везде, в воздухе было это гнетущее ощущение чего-то опасного. Какая-то тревога. Хотя, конечно, и не думалось, что вот-вот все мы и вся наша страна будем сметены этим вихрем непонятно какой надвигающейся беды.

А пока – ехали. Снова разгрузка. Склад, к которому наш санитарный отряд был приписан, просто ломился от переизбытка муки, сахара, военного оборудования. Да и всего того, что так необходимо в военной жизни.

Ночью, мы уже знали, будем развозить медоборудование по всем госпиталям фронта.

Поручик Володя уже не был весел. На мои вопросы, уж не болеет ли он и не нужно ли помочь, мрачно ответил:

– Да, сестричка Прасковья, да, я болен. Как и вся наша армия. Боюсь, болезнь неизлечима. Раз народ государя не поддерживает, то и вывод только один – погибла, пропала, исчезла, истаяла моя любимая Отчизна.

И неожиданно попросил мензурку спирта.

К моему удивлению, наш строгий Серафимыч коротко сказал:

– Налейте, сестра, и ещё дайте про запас, ибо нас уже нигде никто не ждёт. Пу-усто! – вскрикнул он вдруг и вышел из палатки.

Очевидно, вот таким образом приходит беда.

А утром, за традиционной яишней, вдруг наш комендант складов и тыловых служб неожиданно попросил тишины и минуты внимания:

– Сейчас ваш отряд выдвигается на первую линию. Берёте раненых. Собираете тела убитых – здесь смотрите внимательно, чтобы адреса были. И не удивляйтесь, по телефону нам сообщили – фронт войсками оставлен, солдаты идут в тыл. По домам. Но мы наш долг должны выполнять неукоснительно. И ещё: после окончания работы на первой линии раненых – в госпитальные палатки, убитых хоронить за церковью, могилы сейчас готовятся. Феодосий Серафимович должен принять решение: или отряд уезжает в тылы, то есть в Москву или Питер, или остаётся. Но, как офицер, могу советовать – лучше уехать, ибо немцы здесь будут вскорости.

Он замолчал, а мы онемели. И затем тихо произнёс:

– Мы остаёмся. Выполнять наш долг. Гужевой транспорт и что нужно со складов – забирайте. Прощайте, господа. Бог даст – свидимся. Только в какой жизни – не знаю.

Наш командир, он же врач-хирург, подполковник, поблагодарил коменданта:

– Всем – с транспортом – на позиции. Медработники, наденьте опознавательные знаки; сёстры, косынки с крестом и фартуки с крестом обязательно. И ещё: держаться только вместе. Кто потеряется – погибнет враз. А вы все нужны для солдат армии, что бы ни случилось. На сборы – десять минут.

Вы и не представляете, как это ужасно, горько и страшно – собирать убитых. Хоть и помогали солдаты.

Но всё когда-нибудь кончается, и вот наш отряд медленно движется к станции. Но неожиданно всё закрутилось. Как метель. Нас стали обгонять солдаты. Шли они весело. Нам кричали: «Эй, сестрички, чапайте скорея, немец скоро здесь будет! А мы фронт бросили, неча кормить буржуя».

Склады же ломились. Их уже начали грабить. Особенно усердствовали местные деревенские.

К вечеру мы остановились в деревеньке, от станции недалеко. Серафимыч распорядился посты выставить и всем спать.

Только среди ночи наш санитар тихонько начал нас будить и шептал: «Дамы, дамы, вставайте – немцы уже здесь».

* * *

– Утром мы это и увидели – немцев. Тоже, видно, окопная жизнь им не в пользу. Но вежливые. С нашим Серафимычем объяснялся офицер. Выбритый. Строговатый, но культурный.

Я переводила:

– Господин подполковник, вы, медицина, не считаетесь военнопленными. Но я прошу вас организовать лазарет для моих солдат.

Серафимыч ответил согласием, но сказал тихонько: «Немедленно собираемся – и на Москву».

Что мы и сделали. И бросили станцию, там было что-то невообразимое. А тихонько, по просёлочкам, на восток, на восток. Немцы – смешные. Прежде всего требуют бумагу: «Папир, битте, папир».

Мы с Серафимычем соорудили такую грамоту, что любо-дорого. Я вот её до сих пор храню. Зачем – не знаю.

И баронесса достала из бювара потрёпанный лист.

Но для истории он бесценен, как отметил папа девочки Маши, рассмотрев этот документ внимательно.

– На самом деле, Серафимыч на каком-то бланке германским шрифтом написал, а я подписала по-немецки, что отряд Красного Креста следует по специальному маршруту. И перечислила городки, или занятые немцем, или ещё свободные. Бумага эта работала, к нашему удивлению, безукоризненно.

«Папир, битте, папир» – и всё. В основном германец был вежлив, а уж когда я начинала говорить по-немецки, все солдаты-офицеры подтягивались, улыбались, заслышав знакомый говор из уст женщины. Тоже тосковали.

А наши санитары тут же наладили «бизнес». Сигареты. Немцы с удовольствием производили обмен – сало, хлеб, колбасы шли немцам. От них – сигареты. Конечно, крепости табачной в них никакой, но аромат да и ощущение заграничного очень нас, дур, волновали. Мы, медсёстры, практически все закурили.

Серафимыч ахнул, увидев нас с цигарками, и тут же попросил сигарету.

Так мы двигались уж непонятно куда. А по дороге – сплошное горе. Нет, деревни стояли целые. Да все твари обихоженные. Важно так выглядывали гуси. Или куры квохтали.

А вот по обочинам дороги – полный раздор и разгром. Как же всё почти молниеносно произошло. И мы, сёстры милосердия и санитары, да и наш командир, Феодосий Серафимович, были в полном отчаянии от увиденного. От брошенных пушек, перевёрнутых телег и саней, разбитых складов, которые активно опустошались крестьянами.

А с нами ещё и раненые. Всё просили: «Сестрички, токо не оставляйте нас немцу!» – и цеплялись за наши санки, волоча по снегу набухшие от крови бинты.

Вот так вот, господа хорошие, мы и приехали в Первопрестольную.

Шёл 1917 год. В Москве мы и узнали – поляки объявили независимость. Украина им вторила. И всё бежало. Хотелось кричать: «Господи, за что?»

Но нам не до крика. Мы в Сокольниках разместили раненых. А дома меня ждало неожиданное письмо. Из посёлка, что под Вязьмой, – так и было написано. Вот оно, даже при пертурбациях после 17-го года сохранилось.

«Сестре милосердия

Прасковье Троппе в собственные руки.

А пишет вам, сестрица, ваш безногий солдат 17-го полка нашей армии северного участка.

Я уж давно дома и командую курями да двумя гусями. И ещё шлёт вам поклон мама моя да сестра Нюрка. А батя где-то на извозе зарабатывает немного. Хотя мы не жалуемся, и уж вашу команду милосердную я бы накормил от души, спасибо Господу. Я уже как шесть месяцев записался в большевики. И хоть и инвалид, но меня взяли в органы охраны. Говорят, я, мол, смышлён, и мышление правильное: завод – рабочему, землю – крестьянину. Да ещё я и грамотный, вот, сам пишу вам, сестрица, этот мой посыл.

Меня даже хотят взять в Москву, мол, у них, то есть у нас, теперича кадров охранения государства не хватает, Бог даст, может, и свидимся. А напоследок хочу сказать, что забыть вас, любезная Прасковья, никак не могу. Та ночь в палатке госпитальной всё время у меня в душе, и девки нашей улки недовольные. Мол, „чё ты, можно сказать, одноногий, себе выбираешь и нам отказываешь. Может, у тебе на фронтах какая-нито немецкая краля появилася али полька. Смотри у нас!“

Ну, конечно, смеются, но вот тебя, милосердная, забыть не могу. Видно, это на меня хлороформ до сих пор действует.

Засим – до свидания, и дай вам Бог. За вас и маманя моя, и Нюрка молятся.

Хоть я и стал большевиком, но крестюсь и вас вспоминаю.

Обнимаю вас, моя милосердная.Ваш Сергей»

Вот уж не ожидала, хотя иногда солдата Серёжу вспоминала.

Смотри-ка, не только живёт, очевидно, нормально, а не как инвалид, так ещё записался в эти самые большевики. Глядишь, ещё каким-нибудь комиссаром будет.

А мы все пока ощущали только одно – душевную смуту.

* * *

Баронесса задумалась. В каморке было тихо и как-то грустно. И девочка Маша забыла, что спинку нужно держать прямо.

bannerbanner