
Полная версия:
Неизбежность. Книга 1. Нисхождение.
Змея на его плече шевельнулась. Её рубиновые глаза смотрели на меня не мигая, и в них было что-то древнее, знающее.
Она видела таких, как я. До меня. После меня.
А где-то за рёбрами, в самой тёмной и самой честной части меня, свернулась тёплой спиралью единственная мысль:
«Я всё равно попробую».
3
Он медленно поднялся с кровати. Каждое движение — нарочитое, провокационное, словно он не просто не замечал собственной наготы, а преподносил её как оружие. Как вызов.
Я проследила за ним взглядом — против воли, против рассудка. Он даже не потянулся к одежде. Стыд он утратил вместе с совестью — если вообще когда-либо владел и тем и другим.
Его обнажённое тело в дрожащем пламени свечей казалось отлитым из мрамора — тени ложились на рельеф мышц, как мазки углём по живому холсту. Ни тени смущения. Ни намёка на стыдливость. Только совершенство, от которого пересыхало во рту и тяжелело внизу живота.
Он знал, что я смотрю. Знал — и нарочно двигался так, чтобы я не могла отвести взгляд. Каждый поворот, каждый изгиб — как удар по моей воле. И она трещала.
Диамант подошёл к столику у окна. В хрустальном графине мерцала жидкость цвета отравленного изумруда. Он взял бутылку, не утруждая себя бокалом, запрокинул голову — и выпил из горлышка. Кадык дёрнулся. Капли горькой настойки скользнули по подбородку, прочертили влажную дорожку вниз по груди. Он не стёр их. Лишь провёл тыльной стороной ладони по губам — рассеянно, как человек, давно разучившийся церемониться с собственным телом.
Затем, не оборачиваясь, бросил через плечо яблоко. Оно прокатилось по смятой, влажной простыне и замерло у моего бедра — прохладное, глянцевое, почти непристойно красное.
— Подкрепись. — Голос прозвучал равнодушно, почти скучающе. — Восстанови силы. Кто знает, сколько их тебе ещё понадобится.
Я сомкнула пальцы вокруг плода. Гладкий. Холодный. Твёрдый — как камень в кулаке перед броском. Сжала сильнее, чувствуя, как кожура прогибается, почти лопается — как и моё терпение.
Меня раздражала его бесцеремонность. Его циничная самоуверенность. И вместе с тем — странное, постыдное, горячее восхищение этой абсолютной свободой от условностей, от страха, от сомнений.
Он был тем, кем хотел быть. Делал то, что хотел делать. И ему не было дела ни до чьих суждений. Я ненавидела его за это. И завидовала. И хотела быть хоть отчасти такой же свободной.
Он вернулся к кровати. Опустился на край — матрас просел под его весом, и моё тело невольно качнулось к нему, как лодка к берегу. Бутылка абсента всё ещё покачивалась в его пальцах. Взгляд скользнул по моему лицу, задержался на губах, а затем опустился к яблоку в моих руках.
В его глазах мелькнуло что-то, похожее на интерес. Но не тёплый. Не живой. Скорее — как у коллекционера, повернувшего редкий экспонат к свету.
— Почему ты оставалась девственницей до того, как я милостью своей решил исправить этот… досадный недочёт? — Он произнёс это негромко, и в голосе была не любознательность, а холодная, хирургическая точность скальпеля. — У тебя ведь есть жених. Или я что-то пропустил?
Ирония сочилась из каждого слога — та особая, едкая, ядовитая насмешка, что ранит глубже прямого оскорбления. Я увидела, как дрогнул уголок его губ. Он наслаждался. Моим замешательством. Моим стыдом. Мной.
Дыхание сбилось. В висках стучала кровь. Кончики пальцев покалывало — напряжение, острое, как ожог, а затем — холодная, звенящая решимость.
Как объяснить то, что я сама не понимала до конца? Как рассказать о долге, о страхе, о сомнениях, о том, что моё тело было крепостью, которую я берегла годами — пока он не взломал все замки одним прикосновением?
Жар стыда вспыхнул снова — тлеющие угли, в которые вдруг с яростью раздули. Перед внутренним взором возник Тед. Его мягкая улыбка. Внимательный тёплый взгляд. Руки, всегда остававшиеся в границах дозволенного. Руки, от которых не горела кожа.
Тед никогда не смотрел на меня так, как смотрел он. Тед никогда не заставлял моё тело дрожать от одного только голоса. Тед был безопасностью. А он — пожаром. И я, кажется, уже обожглась.
Если я скажу это вслух, если назову вещи своими именами — я верну себе контроль.
— Это не твоё дело, — выпалила я, и собственный голос показался чужим — резким, хриплым. — Совсем не твоё.
Он даже не дрогнул. Просто откинулся на локоть — словно хищник, который знает: жертва уже в когтях, бежать ей некуда, а крик лишь делает игру слаще.
— О, конечно, не моё, — протянул он с ленивой издёвкой, растягивая каждый слог. — Просто пытаюсь понять. Либо твой жених — идиот, который не смог разглядеть, что у него под носом. Либо трус, побоявшийся взять то, что ему по праву принадлежит.
Пауза. Лёгкий наклон головы — почти нежный, почти заботливый.
— Ни один из вариантов не делает ему чести. Согласись.
Он выдержал паузу. Отпил из бутылки.
— Хотя знаешь, что я думаю? — произнёс он тише. — Дело не в нём. Дело в тебе.
Он посмотрел на меня. Прямо. Без усмешки.
— Ты была девственницей не потому, что традиции. Не потому, что честь. А потому, что боялась. Боялась того, что живёт внутри. Того, что я в тебе разбудил. Того, от чего сегодня дважды кончила и просила ещё.
Он наклонился ближе.
— Я прав?
Я вспыхнула. Щёки горели. Внутри — кипяток. Ярость. Стыд. И — под ними — то самое. Горячее. Влажное. Живое.
— Нет! — выпалила я. Слишком быстро. Слишком громко. — Нет. Это не так. Я не боялась. Я просто не хотела.
— Не хотела, — повторил он. — А когда я вошёл в тебя в первый раз — ты тоже не хотела? Ты кричала. Помнишь? Кричала так, что слышно было на весь этаж. А потом — кончила. Первый раз в жизни. От боли. От меня. От того, что я тебя трахал.
Он отпил ещё.
— И сегодня — повторила. С удовольствием. Не отрицай. Твоё тело говорит громче тебя.
Я задохнулась. Слова застряли в горле. Потому что — правда. Он прав. Я помню. Каждую секунду. Каждое движение. Каждый стон.
Мои пальцы впились в мякоть яблока — глубже, глубже, — пока ногти не прорвали тугую кожуру. Хруст прозвучал в тишине спальни как тихий вскрик. Я разжала руку. Плод выскользнул, глухо ударился о шёлк покрывала. Сладковатый яблочный сок потёк по ладони, смешиваясь с потом.
— Почему ты считаешь девственность недостатком? — спросила я. Голос — ровный. Выверенный. Ни единой трещины, сквозь которую могло бы просочиться отчаяние. — Что в ней такого ужасного?
Он рассмеялся. Коротко. Без тепла, без тени веселья — сухой, металлический звук, будто кто-то чиркнул лезвием по точильному камню.
— Я не считаю её недостатком. Я её ненавижу.
В его голосе проступило что-то маниакальное — тёмное, почти священное, — и по моему позвоночнику стёк холодок. Он выдержал паузу. Смотрел. Наслаждался моей растерянностью.
— Ненавижу чистоту. Ненавижу нетронутость. Это белый холст, на котором ещё ничего не написано. Вызов. Молчаливое утверждение: «Меня ещё никто не осмелился испортить». — Голос упал до шёпота. — И знаешь что? Я терпеть не могу, когда мне бросают такие вызовы.
Взгляд стал острым. Хищным. Звериным. Он склонился ближе, и в густом полумраке спальни, пропитанном запахами полыни, абсента и нашего общего пота, его зрачки показались мне колодцами. Бездонными. Чёрными. Из тех, в которые падают — и не возвращаются.
— Так что, Сильвана? Я дождусь ответа на свой вопрос? Или это тайна, которую ты решила унести с собой в могилу?
Я резко выпрямилась. Отбросила смятую простыню — рывком, яростно, — будто скидывала с себя не ткань, а целый груз чужих ожиданий, вбитых в меня правил, задушенных желаний. Холодный воздух лизнул разгорячённую кожу — плечи, грудь, живот, — и это мгновенное ощущение трезвости, почти шока, встряхнуло меня, как пощёчина.
Я посмотрела на него. Не взглядом испуганной добычи. Взглядом ледяным, чужим, — который сама в себе не ожидала обнаружить.
— Тебя никто не просил исправлять меня. — Каждое слово — отдельно. Чётко. Как буквы, высеченные на надгробии. — И уж точно никто не просил насиловать.
Он замер. На одно мгновение — одно-единственное — в его глазах мелькнул живой интерес. Настоящий. Человеческий. Но тут же погас, растворился, сменившись привычной маской.
Он медленно отставил бутылку абсента — тяжёлое стекло звякнуло о столешницу, — скрестил руки на груди и посмотрел на меня. С той нарочитой учёностью, с какой профессор наблюдает за неожиданной реакцией подопытного грызуна.
— Насилие? — протянул он, растягивая гласные, пробуя слово на вкус, будто оно показалось ему экзотическим и забавным. — Знаешь, Сильвана, мне это напоминает один старый анекдот. Встречаются двое — парень и девушка — и решают сыграть в прятки. Он ей говорит: «Если я тебя найду — изнасилую». А она ему: «А если не найдёшь — я за деревом стою».
Ни тени улыбки. Только ровный, почти лекционный тон.
— Вот с тобой то же самое. Тебя никто не насиловал. Ни вчера. Ни тем более сегодня. Ты… — пауза; он словно подбирал слово, как ювелир — камень для оправы, — …отвечала. С такой страстью, что мне даже стало любопытно: неужели это действительно твой первый раз?
Он продолжал играть со мной. Едва заметная кривая усмешка. Пальцы лениво постукивали по краю кровати — мерно, ритмично.
— Ты всё перевираешь, — выдохнула я. Внутри закипал гнев — горячий, колючий, жгущий горло. — Это не меняет сути.
Он наклонил голову. Приподнял бровь — нарочито медленно, с наигранным непониманием, граничащим с фарсом.
— А какая у нас «суть»? — Гласные тянулись, как нагретая смола. — Ты лежала здесь. Стонала от удовольствия. А теперь вдруг вспомнила о морали?
Он подался вперёд. Взгляд — пронзительный, гипнотический, невыносимый. Запах полыни и его кожи — тёплый, дурманящий — накрыл меня, как волна.
— Или тебе просто стыдно перед твоим драгоценным женихом? И ты скажешь ему, что и сегодня я тебя изнасиловал? Что напишешь в свадебном поздравлении: «Дорогой, прости, но Диамант меня изнасиловал… дважды»?
Он произнёс это с такой невозмутимой серьёзностью — почти с академической отстранённостью, — что на мгновение я потерялась. В груди всё сжалось. То ли от желания расхохотаться истерическим, захлёбывающимся смехом, то ли швырнуть в него что-нибудь тяжёлое — бутылку, подсвечник, собственный стыд.
Вместо этого я лишь судорожно сглотнула.
Он прав. В каком-то извращённом, почти абсурдном смысле — прав. Но признать это — значит признать, что я больше не жертва. Что я соучастница. И это страшнее всего.
— Хватит! — Мой голос прозвучал резче, чем я ожидала, — хлёстко, звонко, как удар кнута о голый камень. Я выпрямилась. Расправила плечи. Позвонок за позвонком — как выстраивают крепостную стену. — Если ты так жаждешь правды… Хорошо. Я скажу.
Он откинулся на локоть. Поза расслабленная, вальяжная — хозяин, развалившийся на собственном троне. Но взгляд — цепкий, острый, как хирургический скальпель.
— Мы с Тедом… — я запнулась. Судорожный вдох. Пальцы сами впились в край простыни, скручивая ткань, как жгут. — Нас воспитывали в строгих традициях. Секс — только после свадьбы. Только для рождения детей. Никаких «до». Никаких «для удовольствия».
Голос дрогнул. Я заставила себя продолжить — глядя ему прямо в глаза.
— И знаешь что? Нас это устраивало. Мы оба были согласны.
Слова хлынули потоком — прорвавшаяся плотина, мутная вода, обломки, грязь, — смывая остатки сдержанности и приличий:
— Это было правильно. Надёжно. Предсказуемо. Никаких сюрпризов. Никаких мук совести. Никаких мужчин, которые смотрят на тебя так, будто ты — очередная отметка в их списке. Никаких…
Кулаки сжались; ногти снова впились в свежие ранки на ладонях.
— …никаких Диамантов, которые считают, что могут перевернуть твой мир вверх тормашками просто потому, что им так захотелось.
Я верю в то, что говорю. Я должна верить. Иначе всё — всё — теряет смысл.
Я цеплялась за эти слова, как утопающий — за обломок мачты в штормовом море. Пальцы разжались. Смятая простыня упала. Я выпрямилась ещё сильнее — позвоночник натянут, как тетива, — будто пытаясь физически оттолкнуть его влияние. Его ядовитую иронию. Его циничное превосходство. Запах его кожи, который до сих пор горел на моей.
Диамант
1
Я замер.
Дыхание оборвалось, будто кто-то разом перерезал струну. Я моргнул — раз, другой, третий, — но её слова не становились понятнее. В груди что-то провалилось в пустоту, и на секунду мне показалось, что я ослышался.
Не может быть. Это абсурд. Она серьёзно?
— Секс после свадьбы… — повторил я медленно, будто пробовал отраву на язык. Голос вышел тихим, почти сиплым. — Только для рождения детей… Скажи ещё — только под одеялом. В миссионерской позе. С молитвой до и после.
Я вскинул брови и подался вперёд. Запах её волос ударил в ноздри — и от контраста между этой близостью и тем, что она говорила, стало совсем нелепо.
— Нет, ты это всерьёз?
Сам удивился: в голосе не было насмешки. Только подлинное, почти детское недоумение. Будто мне сказали, что небо серое, а звёзды — дырки в ткани.
Это противоестественно. Как приказать сердцу биться реже. Как запретить огню жечь.
Пальцы забарабанили по простыне — хаотично, лихорадочно. Я смотрел на неё так, будто она объявила, что вода течёт вверх, а тьма светит ярче солнца.
Сильвана выдержала взгляд. Подбородок чуть вверх — твёрдо, но без вызова. В неверном свете свечей скулы заострились, под ними легла тень, похожая на боевую раскраску. Уголки губ дрогнули, выдавая борьбу с улыбкой.
— Да. — Одно слово. Тихое. Как приговор.
Я откинулся назад, упал на локти — и расхохотался.
Громко. Рвано. С привкусом истерики. Смех вырвался из горла, как зверь из клетки, и заполнил полумрак спальни чем-то неуместным, почти непристойным. Сильвана вздрогнула. Пламя свечи метнулось в сторону, будто тоже испугалось. Тень заплясала на потолке — длинная, изломанная.
Боги, какая невинность. Она действительно верила. В правила. В рамки. В нарисованный мелом круг, за который нельзя ступить.
А я не мог принять, что кто-то добровольно надевает цепи на собственную плоть и называет это свободой.
Я выдохнул. Провёл ладонью по лицу — медленно, от лба к подбородку, — будто стирая остатки потрясения.
— Знаешь что? — произнёс тише. Но в голосе уже звенела новая энергия — та, что бывает у проповедников перед самой яростной частью проповеди. — Ты должна благодарить меня. Искренне. От всего сердца.
Сильвана нахмурилась. Склонила голову. Прядь светлых волос скользнула по щеке и повисла у подбородка. Я поймал себя на мысли, что хочу заправить её за ухо.
— За что?
— За то, что я появился в твоей жизни! — Я раскинул руки, будто принимал овации невидимого зала. — За то, что избавил тебя от этого… кошмара. Представь: ни единого прикосновения до свадьбы. Потом — строго по расписанию. Только в рамках «деторождения». Это не жизнь, Сильвана. Это клетка. Это как заставить волчицу жевать сено. Как запретить грозе греметь.
Я замолчал. Перевёл дыхание. Потом заговорил снова — тише, ровнее, но в глазах всё ещё горело.
— И дело не только в сексе. Дело во всём. Ваш Колтрейн — заповедник. Музей. Где всё застыло. Где люди боятся собственной тени. Где новое значит грешное, а старое — святое.
Я откинулся на подушку, закинул руку за голову.
— Я видел ваши города. Деревни. Дороги — если это можно назвать дорогами. Колёс нет. Всё таскаете на себе, как вьючные животные. В Леброне — автомобили, поезда. Вы жжёте лучину, у нас — электричество, лампы, плазма. Вы лечите простуду молитвой, у нас — антибиотики и хирургия.
Я посмотрел на неё.
— И знаешь, что самое смешное? Вы не просто отстали. Вы боитесь догонять. Потому что новое — это страшно. Новое — это грех. Новое — от дьявола. Так вам сказали. Так вам удобно.
Усмехнулся.
— А потом удивляетесь, почему вас завоевали. Не потому что мы сильнее. Потому что вы сами себя закопали. В правилах. В молитвах. В страхе.
Выдержал паузу.
— Хочешь пример вашего ханжества? Настоящего? Не из книжек?
Сильвана напряглась.
— В прошлом году. В старой части. На одной из улочек. Женщина рожала дома. Без врача. Потому что врач — мужчина. А мужчине нельзя видеть женское тело. Даже если от этого зависит жизнь ребёнка. Она умерла. И ребёнок умер. Потому что вы боитесь собственных тел.
Я затянулся. Выпустил дым.
— Ещё. Ваши женщины не могут ходить в библиотеку во время месячных. Потому что это «нечисто». Сидят дома. Дни. А потом вы говорите о равенстве? О справедливости? О чести?
Посмотрел на неё.
— А высшие слои? Ваши лорды? Женятся на невинных девочках, а потом держат любовниц. Я не осуждаю. Но они делают это тайно. В подвалах. В закрытых комнатах. Потому что открыто нельзя — грех. А тайно можно. Потому что все делают. И все молчат.
Усмехнулся шире.
— Вот это и называется ханжество. Когда правила для всех, а исключения для избранных. Когда говоришь одно, делаешь другое. Когда осуждаешь то, что сам делаешь с удовольствием.
Я замолчал. Смотрел на неё. Потом добавил — тихо, почти без эмоций:
— А знаешь, что я сделал, когда приехал сюда? В первый год? Увидел вашу безграмотность. Поголовную. Дети не умеют читать. Взрослые — считать. Документы подписывают крестиком. Как варвары.
Я взял сигарету. Закурил.
— Я распорядился построить учебное заведение. Для всех. Для жителей обеих частей города. Для всех возрастов. Детям — азы науки. Взрослым — ремёсла. Новые профессии. Чтобы вы могли выбраться из ямы. Хотя бы кто-то.
Выдохнул дым.
— Знаешь, что они сделали?
Сильвана молчала.
— Сожгли. Ночью. Пока там никого не было. Подожгли со всех сторон. Чтобы наверняка. Чтобы ничего не осталось.
Я посмотрел на неё.
— Я нашёл тех, кто это сделал. Сжёг на костре. И перекрыл жителям Старой части доступ в Новую. Навсегда. Пусть сидят в своей грязи. Раз не хотят учиться.
Сильвана смотрела на меня. Потрясённо. Широко раскрытыми глазами.
— Я слышала об этом, — произнесла она тихо. — Но в народе говорили другое. Говорили, что это был языческий храм. Для изучения языческих культов Леброна. Что вы хотели развратить наших детей. Отнять их веру.
Я смотрел на неё долго.
— Это было учебное заведение, — повторил я ровно. — Читать. Писать. Считать. История. География. Математика. Ремёсла. Никаких культов. Никаких богов. Только знания.
Стряхнул пепел.
— Но вам удобнее верить в храм. Так проще. Враг — дьявол. Мы — жертвы. Никто не виноват. Кроме вас самих.
Посмотрел на неё.
— Вот почему я сжёг их. Не за то, что сожгли здание. За то, что убили надежду. Для всех. Из-за своего страха.
Затянулся. Выпустил дым.
— А теперь ты говоришь мне о чести. О традициях. О правильности. После этого.
Сильвана молчала. Я видел: она слушала. Не соглашалась. Но слушала.
— Ты не прав, — произнесла она наконец. Тихо, но твёрдо. — Не всё так однозначно. Есть и хорошее. Есть люди, которые верят искренне. Не из страха. А потому что это их мир. Их дом. Их жизнь.
Я посмотрел на неё. Долго.
— Возможно, — сказал я без насмешки, почти серьёзно. — Но женщиной сделал тебя я. А тот, кто вроде как имел на это больше прав, сидел дома, пока ты разносила лекарства неимущим. Вместо того чтобы защищать.
Она вспыхнула. Но не ответила.
Потому что ответа не было.
Я кивнул на плазменную панель.
— Ладно. Хватит философии. Перемирие?
Улыбнулся. На этот раз без иронии. Почти нежно. Почти по-человечески.
— Если, конечно… — Я скользнул взглядом по её лицу, по шее, по ключице, где в ямке билась тонкая жилка. — …ты не хочешь продолжения того, что мы начали раньше.
Улыбнулся шире.
— Ну что? Фильм? Или всё-таки продолжение?
Сильвана
1
Он подмигнул — легко, без привычной колкости, — и сердце пропустило удар, а потом забилось в новом, незнакомом ритме. Не от страсти. От странного, тёплого ощущения, что мы вдруг перестали быть врагами.
— Фильм? — переспросила я, сбитая с толку. Всё ещё не могла взять в толк, как мы от морали и технологий перешли к кино.
Я смотрела на него — и не верила собственным глазам. Разум отказывался принимать увиденное: упорно сверял образ передо мной с затверженной матрицей, но совпадений не находил. Только что здесь был он — властный, колючий, почти жестокий Диамант. Инквизитор, утопивший страну в крови. Безжалостный владыка Колтрейна. Тот, кто держит в подземельях моего отца и жениха. Тот, кто со скучающим видом рассказывал, как с пятнадцати лет предавался самым изощрённым утехам. Список грехов герцога Валентайна казался бесконечным.
А теперь передо мной сидел просто юноша.
Не повелитель, не Инквизитор, не воплощение ночного кошмара — красивый молодой человек с растрёпанными прядями, упавшими на лоб. С этим его характерным жестом: чуть наклонить голову, прищуриться, будто прислушиваясь к чему-то невидимому. С тем, кого я встретила в пыточной, его роднила только поразительная красота. Даже взгляд изменился — леденящая отрешённость исчезла.
И он предложил посмотреть фильм. Просто фильм.
Это ловушка? Игра? Очередная маска? Или он действительно хочет просто посмотреть кино?
От этой немыслимой простоты дыхание на миг замерло. По спине прокатилась тёплая волна — не страх, а что-то новое, почти приятное.
И тогда я вспомнила.
То, что он сказал раньше. О школе. О том, как хотел дать нам знания. Как построил учебное заведение — для всех. Для обеих частей города. Для всех возрастов. А они сожгли.
Он сжёг их в ответ. Жестоко. Но — не всех. Только тех, кто это сделал. Тех, кто убил надежду.
Я думала, что он монстр. Что он пришёл уничтожить нас. Стереть память. Выжечь душу. А он пришёл, чтобы дать нам то, чего у нас не было. Знание. Прогресс. Будущее. И мы отказались. Из страха. Из невежества. Из гордости.
Он не оправдывался. Не просил понимания. Просто сказал — как есть. Без жалости к себе. Без жалости к нам.
И это было страшнее всего. Потому что я начинала видеть в нём не только палача. Не только тирана. Не только того, кто брал меня силой. Я видела человека. Сложного. Противоречивого. Жестокого — но не бессмысленно. Опасного — но не без принципов. Тёмного — но не пустого.
И это пугало сильнее, чем его жестокость. Потому что жестокость можно ненавидеть. А человека — нельзя.
— Может… — я запнулась, сама удивляясь своей неуверенности, — что-нибудь про любовь?
Он вскинул брови так резко, что я невольно отметила: ещё чуть-чуть — и они сольются с линией волос. На лице проступило такое комичное выражение ужаса, что я едва сдержала усмешку.
— Про любовь?! — он театрально схватился за сердце, закатил глаза и даже слегка пошатнулся. — Ты хочешь, чтобы я страдал два часа подряд, наблюдая, как герои вздыхают, смотрят друг на друга томным взором и говорят банальности? «О, я не могу без тебя…» «Но мы не можем быть вместе…» «Судьба нас разлучила…» — он изобразил слащавую гримасу и тут же скривился, будто съел лимон. — Нет уж, спасибо.
Он сделал паузу, притворно задумался, а потом выдал с преувеличенным энтузиазмом:
— А вообще, я думал, что из нас двоих садист — это я. Но ты, Сильвана, превзошла меня. Может, взять тебя в помощницы в пыточную? Нет, ну реально: два с половиной часа пытать жертву мелодрамами — вот это извращённость. До такого даже я не додумывался!
Я засмеялась. Искренне. Впервые за всё время — легко, свободно, не сдерживаясь. Смех вырвался сам, как будто лопнул невидимый пузырь, столько времени сдавливавший грудь.
Но даже смех не мог заглушить мысль, которая теперь засела глубоко внутри. Он хотел дать нам знание. Мы сожгли. Он ответил силой. Но не сломал. Не уничтожил. Просто закрыл дверь.
А что, если бы мы тогда не сожгли? Что, если бы приняли? Что, если бы я сейчас не была здесь — а училась бы в той школе? Читала бы книги? Знала бы больше?
Я не знала ответа. Но я знала другое: он не был простым злодеем. И это меняло всё.
Я смеюсь. С ним. После всего, что он сделал. Со мной. С моей семьёй. С моей страной. И мне… хорошо?
Он улыбнулся — легко, непринуждённо. И в этом жесте не было ни угрозы, ни привычной насмешки. Только лёгкая, почти дружеская игривость, от которой внутри что-то теплело, будто от первого весеннего луча. Моё оцепенение — туго скрученная пружина страха, гнева, недоверия — понемногу отпускало. Плечи расслабились, дыхание стало глубже, а в уголках губ заиграла улыбка — искренняя, без притворства.
— Ладно, — я подняла руки в жесте капитуляции. — Сдаюсь. Выбирай сам.
— Вот это другой разговор! — он вскочил с кровати с грацией пантеры. — Сейчас подберём что-нибудь… эдакое. Чтобы и страшно, и смешно, и чтобы ты не успела заскучать. А главное — чтобы ни одного томного взгляда!

