
Полная версия:
Солитариус. Книга первая
Несмеяна считала период с пятнадцатого века до начала двадцатого самым благоприятным для благородных культур, отдавая предпочтение Ренессансу и не беря в расчёт Древнюю Грецию и Рим, «так как дохристианские времена бесконечно далеки от нас и не могут служить эталоном культуры в условиях современной действительности». Примерно с середины двадцатого века, по её мнению, «началась эпоха сорной травы, когда само понятие благородства потеряло свой изначальный смысл, а уж о благородстве применительно к конкретному человеку того времени нечего и заикаться – если таковые и были, они бесследно сгинули как золото, брошенное в грязь. Справедливости ради: то же самое, и даже в большей степени, можно сказать и о нашей современности… В том и состоит моя задача и задача каждого, кто хоть немного обеспокоен нынешним состоянием культуры, – чтобы, говоря библейским языком, отделить зёрна от плевел на поле современной культуры и не позволить сорнякам задушить то благородное, что ещё там осталось».
Далее Несмеяна доказывала, что основные причины бедственного положения культуры кроются в общественном устройстве:
«Эпоха сорной травы наступила не внезапно, она подкрадывалась постепенно и сначала почти незаметно (не очень тонкий юмор, да простит мне читатель!). Но об этом написано много, поэтому я не считаю нужным углубляться в данную тему. Достаточно сказать, что виной всему – проповедь равенства, стремление к равенству, которое, по сути, заключалось в том, чтобы лучших людей сравнять с худшими, низвести до уровня посредственности; всеобщее образование (школы как фабрики по производству рабов для государства), уравнивающее всех, гребущее всех одной гребёнкой: талантливого и бездарного учат по одной и той же схеме до сих пор. Дабы не растекаться мыслью по древу, скажу коротко и ясно: виной всему – демократия и всё родственное ей, всё, что позволило тупости, пошлости, бездарности масс захватить власть над миром. Или более поэтично: с тех пор, как земля стала небом, благородная культура чахнет ужасающими темпами – не только в России, но и во всём мире. Отдельные её проблески – а таковые ещё встречаются – не способны повлиять на общую тенденцию примитивизации всего и вся».
Единственным способом изменить текущее положение дел является «плавный, по возможности, переход от демократической формы правления к меритократической, то есть формирование заслуженной аристократии. Во главе угла должны стоять интересы не народа, а созидающего меньшинства, потому что именно от созидающего меньшинства зависит всё остальное». Это была основная мысль всего эссе, фундамент, на который ложились все последующие размышления и исторические примеры и антипримеры. Впрочем, Несмеяна давала понять, что не стоит слишком часто заглядывать в историю, потому что «она не может быть учебником по строительству меритократического государства. Такие учебники должны быть ещё написаны».
Я соглашался с Несмеяной во всём, за исключением незначительных деталей. Даже удивительно, что женщина написала такое. Всё-таки женскому полу больше свойственны любовь к ближнему и прочие христианско-социалистические взгляды. Нет ли тут какого-то подвоха? Надо будет обсудить с ней эту тему…
На обед я отправился в одиночестве: ни в гостиной, ни на террасе никого не было, да мне и не хотелось ни с кем разговаривать. По дороге вспомнил, что Моцарт просил меня сегодня зайти. Что ж, почему бы и не зайти… Конечно, его идея отразить музыку в поэзии довольно интересна, но сомнительно, что из этого что-то выйдет.
В столовой никого не оказалось. Только когда я уже заканчивал обедать, появился ДиКаприо, помахал мне рукой и прямо с порога крикнул:
– Слышали новости? Два приступа одновременно! Такого ещё не было на моей памяти.
– Нет, не слышал. Что случилось?
Он подошёл.
– Художник сошёл с ума. Напал на Хоттабыча и начал его душить, представляете? Хорошо, что я мимо проходил, вовремя оттащил его, иначе бы Хоттабыча уже не было с нами…
– Когда это случилось?
– Около часа назад. Иду я, значит, в библиотеку через гостиную, смотрю: Ван Гог душит Хоттабыча и что-то бубнит себе под нос, то ли «хватит врать», то ли «хватит играть». Ну, я и оттащил, уж не знаю, откуда у меня силы взялись, вы же видели Ван Гога! Минуты две, а может и больше, удерживал его, как мог, но ещё немного, и он бы вырвался. К счастью, мне помогли дуболомы, не знаю, как они там оказались. – Он сделал небольшую паузу, чтобы отдышаться, и добавил: – В общем, они ему что-то вкололи, и он отрубился. Вот, а потом они унесли его. Судя по всему, в изолятор.
– Ничего себе новости, – пробормотал я. – А как Сократ? Да вы присаживайтесь!
– Старик-то? Ничего, с ним всё в порядке, надеюсь. Я звал его обедать, но он отказался и ушёл в свою комнату.
– А второй приступ? – спросил я, подозревая худшее.
– Ах, это Несмеяна! Она пыталась повеситься на дереве… Вовремя сняли. Её, говорят, тоже увезли в изолятор.
– Я же только утром, совсем недавно разговаривал с ними, и всё вроде бы было нормально. Что же это за болезнь такая?
– И не говорите, дружище… Сущий кошмар! Вы сейчас куда?
– В дом искусств.
– О, кстати, я предлагаю всем провести общее собрание в субботу. Как вы на это смотрите? – воодушевлённо спросил ДиКаприо.
– Не знаю. Вообще-то в субботу должна приехать моя жена…
– Но ведь она приедет вечером, не так ли?
– Да, а вы откуда знаете? – с подозрением посмотрел я на него.
– Обычно все приезжают вечером, – широко улыбнулся он. – Так что насчёт собрания? Мы можем собраться после завтрака, часиков этак в девять.
– Хорошо, если все придут, то и я приду. Хотя двое, наверное, уже точно не придут?
– Да, скорее всего, до субботы их не выпустят.
– А у вас есть какие-нибудь мысли по этому поводу?
– Мысли? Я же актёр, Есенин. Моя участь – не иметь собственных мыслей, – трагическим голосом произнёс он. – Моё призвание – быть кем угодно, только не собой. Понимаете ли вы, что это значит? Истинный актёр не может быть собой. Он понятия не имеет, кто он. Но его это не беспокоит. Актёр – это тоска природы по гармоничному человеку. Знаете ли вы, что останется от актёра, если убрать из него всё чужое? Ни-че-го. Он превратится в ничто, в пустоту, в ноль. Актёр – это венец нигилизма.
Я улыбнулся. ДиКаприо говорил и вёл себя так будто находился на сцене.
– Быть может, вы и сейчас актёрствуете?
Он энергично закивал.
– Верно, верно! Вы абсолютно верно меня поняли! Мы, актёры, никогда не говорим искренне, тем более о себе. Но это не значит, что я соврал вам.
– Наверно, кто-нибудь другой сказал бы, что вы чересчур самокритичны, но я думаю, что дело обстоит с точностью до наоборот.
– И это вы угадали. Вы, пожалуй, первый человек, который понял меня лучше, чем я сам. Да, в действительности я избегаю самокритики, а это всё актёрское, показное! Это просто оборонительные меры от настоящей, внутренней самокритики! Критика своей игры – вот максимум, на который способен наш брат. Но что поделать, такими уж мы уродились… – он печально вздохнул и опустил взгляд. – Всё бежим и бежим от себя…
Глава 9
Неподалёку от зоны отдыха мне встретились две молодые девушки. Первая – очень стройная, с венком из ромашек на светло-русой головке, в воздушном розовом платье, позволяющем любоваться нежными ножками; своей лёгкой и непринуждённой походкой она напомнила мне танцующую в воздухе бабочку. Я сразу полюбил её – не как женщину, но как жизнь, как олицетворение жизни.
Другая девушка не произвела на меня особого впечатления, хотя, если судить объективно, она ни в чём не уступала спутнице. Такая же стройная, ростом чуть ниже, волнистые тёмно-русые волосы, закрывающие грудь, такое же воздушное платье (скорее всего, шёлковое, хотя не уверен), только голубое, привлекательное лицо. В общем, если судить объективно… Но кто и когда судил объективно?
Девушки шли мне навстречу, о чём-то оживлённо переговариваясь.
– Добрый день, Есенин! – звонким голосом воскликнула та, что была в розовом. – Мы очень рады, что вы снова с нами!
Лицо её сияло, пухлые губы непроизвольно улыбались, а в больших зелёных глазах плескалась радость. В ней не было ни капли уныния, которое так безудержно лилось из Несмеяны, не было какой-то затаённой, подспудной тоски, по крайней мере, ничто в её внешности не указывало на это. Наверное, именно поэтому ей удалось проникнуть в моё сердце. Нет, другая девушка тоже не была унылой, но её карие глаза смотрели на мир хладнокровно, даже чуточку надменно, а улыбалась она сдержанно, как бы нехотя. Да и вообще она казалась более серьёзной, более зрелой. Впрочем, это её не портило.
– Добрый день, красавицы! – улыбнулся я и слегка склонил голову. – Я рад не менее.
Они переглянулись и мило рассмеялись. Затем девушка в розовом сказала:
– Вы ведь нас не помните, верно?
– К сожалению, да.
– В таком случае позвольте представиться, – с притворной торжественностью произнесла она. – Афродита. А это моя подруга Клио.
– Очень приятно. Зевс.
Девушки снова рассмеялись.
– Она пошутила, Есенин, – сказала «Клио». – Она вообще у нас шутница, каких мало. Хлебом не корми – дай посмеяться.
Голос у неё оказался выразительным, хрипловатым.
– Это же прекрасно, – ответил я. – Смех, если в основе его лежит радость – это благодарность, это любовь к себе и к жизни. Но есть ещё смех, порождённый унынием, злобный, обвиняющий жизнь, ненавидящий её и себя, смех несчастных и смертельно уставших. Такой смех может рядиться в радость, но холодные глаза выдают с головой. У вас, милые девушки, глаза сияют – это значит, что вы хорошо смеётесь.
Я обращался к обеим, но в виду имел только одну.
– Вы ничуть не изменились, Есенин, – рассмеялась «Афродита». – Тяга к философии, наверное, у вас в крови.
– Наверное. Что же поделаешь, так устроен мой мозг. А вы размышлять не любите?
– Не очень. Люблю слушать, как другие размышляют. Конечно, только если голос музыкальный – как у вас, например. Вообще я считаю, что не женское это дело – размышлять. Пускай мужчины забивают себе голову, а мне и так хорошо.
– А чем вы занимаетесь?
– Танцую. Я – профессиональная… – Она поморщилась. – Ненавижу это слово! Это всё равно что профессиональный поэт или профессиональный художник. Разве могут люди искусства быть профессионалами? Профессиональный равно никчёмный. Вы же понимаете, что я имею в виду, да? Короче говоря, я – танцовщица. Как вы относитесь к танцам?
– Не знаю. Наверное, так же, как вы к размышлениям. Не сочтите за фамильярность или грубость, но о вас мне почему-то сразу подумалось как о танцующей бабочке. Именно танцующая, а не порхающая, – не знаю, зачем я всё это говорил, но сдержаться не мог. – Что такое танцы как не самозабвение, возвращающее людей к природе? Танец – это полёт над бездной обыденности, это освобождение от оков разума и возвышение тела…
– Это вы хорошо сказали, – воскликнула танцовщица, которой я никак не мог найти подходящее имя. – Возвышение тела. Да, именно так. Кстати, мы с Клио часто ходим по дому искусств, не пряча свои возвышенные тела под одеждой. Как вы на это смотрите?
Клио прыснула и вмешалась в разговор.
– Это правда, Есенин. Но прежде чем вы ответите, скажите сначала, что вы думаете об одежде.
– В каком смысле?
– В самом что ни на есть прямом. Что такое одежда?
– Вы имеете в виду одежду вообще?
Она кивнула. Я не понял, зачем ей это нужно, но никакого подвоха вроде бы не было.
– Хм. Полагаю, что одежда в первую очередь нужна для того, чтобы чувствовать себя комфортно и в безопасности. Нежное человеческое тело слишком уязвимо для суровых условий окружающего мира. Холод, грязь, зной, всякие инфекции. Ну, в общем, вы поняли.
– А с моральной точки зрения?
– С моральной? Что-то я не пойму, к чему вы клоните, – улыбнулся я.
– Ни к чему, просто спрашиваю, – улыбнулась в ответ Клио.
– Что ж, с моральной так с моральной… Если твоё тело красиво, если на него приятно смотреть, чего стыдиться? Мораль, предписывающая прятать красоту, – это ханжество, бессильная зависть. Такую мораль выдумали те, кто был слишком уродлив, кому нужно было скрыть свою уродливость, и вот они придумали нравственность и так отомстили красивым. Красивым людям не нужна мораль. Это не менее очевидно, чем то, что бог, которого уродливые и больные объявили главным моралистом, этот скрытный бог так же уродлив, как и его создатели. В богах, которые ненавидят красоту, сконцентрирована вся уродливость человечества.
– С вами сложно не согласиться, – снова улыбнулась Клио. – Но ведь и одежда бывает красивой, не правда ли?
– Да, несомненно. Вы, наверное, модельер?
– Да. Только прошу вас, не называйте меня Шанель!
Танцовщица расхохоталась. Я всё-таки решил, что буду называть её Афродитой.
– Вам не нравится?
– Конечно же не нравится! Шанель-шинель-шнель-шмель. Не хочу быть ни шинелью, ни шмелём, – насупилась она.
– Хорошо, – улыбнулся я. – Может, тогда Клио, как назвала вас Афродита?
– Лучше уж Клио, чем Шанель. Хотя я и не имею никакого отношения к истории. Афродита, – она показала ей язык, – ляпнула первое, что пришло в голову. Терпсихора ты, а не Афродита!
– Сама ты психованная, – хладнокровно парировала танцовщица. – Есенин, вы так и не ответили на мой вопрос.
– Как я смотрю на обнажённое женское тело? – глядя ей в глаза, спросил я.
– Не юлите. Я спрашивала о другом.
– Вообще я смотрю на женское тело с удовольствием – при условии, что оно красивое, – неторопливо проговорил я, пытаясь понять, что у неё на уме. – Что же касается ваших обнажённых прогулок, то я ничего не имею против. Уверен, что без одежды вы так же красивы, как в одежде. То есть, конечно, не так же, а немного по-другому.
– И вас это нисколько не смущает? – спросила Клио.
– Почему это должно смущать меня, если вас это не смущает?
– А если мы прямо сейчас продемонстрируем вам красоту, вы не смутитесь?– сказала Афродита, схватившись правой рукой за подол и чуть приподняв его. – Ах, да вы покраснели! О чём вы подумали, негодяй?!
– О поэзии, конечно. О ней сложно думать, не краснея, – ответил я. – Поэзия – одно сплошное непотребство. А от того, о чём подумали вы, сейчас не краснеют даже самые отъявленные блюстители нравственности.
Она сверкнула глазами и опустила подол.
– Ах вот как! Ну и любуйтесь своей поэзией! – рассерженно выпалила она.
Но и в рассерженности её чувствовалась природная игривость и несерьёзность. Такие натуры попросту не умеют сердиться по-настоящему. Такие натуры… Откуда я это знаю?
– Не слушайте её, Есенин. Она всё шутит, – не переставая улыбаться, сказала Клио. – Вы мне лучше скажите, как у вас с одеждой. Быть может, вам что-то нужно?
– Нет, благодарю вас. Судя по содержимому моего шкафа, об одежде мне не придётся беспокоиться минимум пару лет. К тому времени меня уже здесь не будет.
– Если всё-таки что-нибудь понадобится, обращайтесь.
– Непременно обращусь, – кивнул я. – Вы сейчас были в доме искусств?
– Да.
– Не знаете, пианист там?
– Кажется, да. Утром точно был.
– Что ж, было очень приятно познакомиться, – склонил я голову. – Надеюсь, у нас ещё будет время, чтобы побеседовать.
– И нам было приятно, – ответила Клио.
– Есенин, приходите как-нибудь ко мне, – сказала Афродита. – Я хочу станцевать для вас приватный танец.
– Милая моя Афродита, да будет вам известно: я женат, – как бы с сожалением произнёс я. – Моя совесть не позволит…
– Ваша совесть? – насмешливо перебила она. – Ваша совесть – дама забывчивая. И не вы ли только что говорили о морали как об уродстве? Если вы не придёте, я подумаю, что вы – обычный болтун, не идущий дальше слов.
– То, что я говорил о морали, не значит, что нужно потакать всем своим желаниям. В некоторых случаях необходимо умение сдержать себя.
– Я поняла, вы просто боитесь меня. Не бойтесь, я не собираюсь вас есть. Разве что покусать… – мечтательно сказала она, глядя мне в глаза. – В общем, жду вас у себя. Скажем, завтра после трёх.
– Я бы соврал вам, если бы сказал, что непременно приду.
– Значит, не придёте? – усмехнулась она.
– Этого я не говорил. Я постараюсь прийти.
Слова вырывались из меня прежде, чем я успевал их обдумать. Почему я не смог отказаться наотрез? Как будто что-то подавляло мою волю, и это что-то не было тем основным мужским инстинктом, который заглушает голос совести и чувство долга. Да и что такое чувство долга: я должен, потому что так надо, потому что так говорит мораль или иной диктатор? Нет, я иначе это понимал: я должен, потому что я так хочу. Жены своей я не помнил, следовательно, никак не мог хотеть хранить ей верность. И совесть меня не слишком беспокоила. Не чувство долга запрещало мне броситься в омут с головой, а что-то другое, какая-то непроизвольная осторожность; и не половое влечение тянуло меня в этот омут, а какое-то смутное предчувствие, бессознательная уверенность в том, что это правильный путь.
– Отлично, – довольно улыбнулась Афродита. – Значит, до завтра?
– Возможно.
Она показала мне язык на прощание, и они ушли. Но их весёлость сопровождала меня до дома искусств и заставляла беспричинно улыбаться.
В доме искусств Моцарта не оказалось. Или же он просто не хотел открывать. Как бы там ни было, мне пришлось отправиться восвояси. Я поднялся на второй этаж посмотреть на общий зал, но ничего интересного там не увидел и спустился в холл. Здесь меня ждал не очень приятный сюрприз, на который я не обратил внимания, когда шёл к Моцарту: понравившуюся мне картину кто-то заменил ничем не примечательным пейзажем. Не то чтобы эта новая картина была совсем плохой, но никаких чувств во мне она не пробуждала. Из остальных картин привлекла моё внимание лишь одна, и, судя по всему, это была работа Малевича. На ней был изображён человек в чёрном капюшоне – лица его не было видно, так как он стоял спиной, – который смотрел на горящий вдалеке лес, откуда выбегали смертельно испуганные люди. Создавалось впечатление, что виновником пожара был именно человек в капюшоне, хладнокровно – судя по тому, как он стоял – взирающий на это бедствие. Неясно было, что это за человек, мужчина это или женщина, и зачем он поджёг лес. И почему мне так знакома эта тема? Где я слышал про горящий лес? Где-то ведь слышал… И кто заменил картину? Малевич? Нет, я ему сегодня говорил о ней, и он явно не знал, что её здесь уже нет. Тогда кто?..
Остаток дня я провёл в коттедже. Сразу после возвращения из дома искусств зашёл в библиотеку. Это была просторная комната, вдоль стен которой стояли книжные шкафы, полностью заполненные книгами. Возле широкого окна – мягкий тёмно-зелёный диван и стол. Здесь можно было найти книгу на любой вкус: философия, история, наука, религия, поэзия, классические произведения и прочее. Всё самое достойное из того, что создало человечество за всё время своего существования. Странно, но я не нашёл ни одного современного произведения. Правда, просмотрел я далеко не всё, и тем не менее… Попытался вспомнить достойных современных авторов, которых было бы не стыдно поставить на одну полку, скажем, с Шекспиром или Данте, Достоевским или Ницше, но не смог. Неужели ни один из современных писателей или философов не заслужил подобного соседства? Неужели человек настолько измельчал и сузился? Или дело в том, что время современных авторов ещё не пришло? Или среди них есть достойные, но я о них не знаю? Наверняка есть… Кстати, надо бы почитать книгу Сократа… И заодно узнать у него подробности сегодняшнего происшествия.
Лестница на второй этаж находилась рядом с библиотекой и была узкой и извилистой, как горный серпантин, но, несмотря на это, подниматься было удобно и в некотором роде даже приятно.
Сократ занимал дальнюю от лестницы комнату. Всего комнат на втором этаже было шесть: по три слева и справа от коридора, который практически ничем не отличался от коридора на первом, разве что цветом ковра. Я постучался и открыл дверь. Старик сидел за столом возле окна спиной ко входу и что-то писал. Судя по всему, меня он не заметил, да и стука моего не слышал – как будто впал в транс. Наверно, у писателей это так и называется. В комнате было два окна, а не одно, как у меня, но по ширине из них вышло бы как раз одно моё. На том месте, где у меня была кровать, у Сократа стоял шкаф для одежды, а спал он у правой от входа стены.
– Сократ! – громко сказал я.
Старик вздрогнул и выронил ручку из рук, так что она укатилась куда-то под стол.
– О, прошу прощения! Я не хотел вас напугать.
Он резко повернулся ко мне лицом, и тут уже вздрогнул я. Высоко поднятые брови, глаза, горящие бешеным огнём, – так смотрят буйные сумасшедшие, улыбка, напоминающая звериный оскал – всё в его лице говорило о том, что с ним не всё в порядке. Если бы я верил в сверхъестественное, то, пожалуй, я сказал бы, что в него вселился какой-то демон. Но я был реалистом и ко всякого рода мистике относился с отвращением, хотя о своём отношении к подобным вещам толком ещё не думал. Только в эти мгновения, когда я смотрел на Сократа, и у меня мелькнула мысль о демонах, я осознал, что мне противны мистические объяснения реальности. Какая, к чёрту, мистика! Старик просто окончательно обезумел.
Такие мысли проносились у меня в голове, пока мы смотрели друг на друга. Это длилось всего несколько мгновений, а затем лицо его прояснилось, брови опустились, а огонь в глазах немного успокоился, но не исчез – впрочем, он там был ещё при первой нашей встрече. Теперь на меня смотрел прежний Сократ, добродушный и в меру безумный.
– О, ничего страшного, друг мой! Я немного оторвался от реальности и не слышал, как вы вошли. Пишу новую книгу, – возбуждённо проговорил он. – Она меня так захватила, так захватила! Ах, друг мой, вам наверняка знакомо это чувство! Это не просто вдохновение, это нечто большее! Даже и не знаю, как объяснить… Это необъяснимая радость! Когда понимаешь, что выходит из-под твоей руки, ах! Когда понимаешь, что ты только что написал! С этим чувством не сравнится ничто!
Он тяжело дышал, когда говорил всё это, и мне даже стало интересно, что такого он написал, о чём я его и спросил.
– О, друг мой! Если бы я сказал вам, это было бы преступлением против написанного и против того, что ещё должно быть написано! Поймите меня правильно, пожалуйста. Когда закончу, я первому дам вам прочесть, а пока не могу… – извиняющимся тоном сказал Сократ. – Однако… Что же вы в дверях стоите? Проходите, мой друг, проходите! Не разувайтесь, не надо!… Хотя бы тапочки наденьте – вон они стоят… Сейчас… Вот, присаживайтесь.
Он принёс мне стул, стоявший у дальнего окна, поставил его в центр комнаты, затем убрал свои записи в ящик стола и присел, вопрошающе глядя на меня.
– Я, собственно, к вам зашёл по двум причинам. Во-первых, хотел попросить у вас вашу книгу, о которой вы вчера мне говорили. Если это возможно, конечно, потому что я краем уха слышал, что сейчас её читает наш учёный.
– О да, это так! Однако неужели вы думаете, что у меня всего лишь один экземпляр? Ах, дружище, как вам не совестно так думать! Сейчас… – он полез в тумбочку стола, достал оттуда толстую книгу в твёрдой чёрной обложке и протянул мне. – Вот, пожалуйста. Это неплохой роман, однако теперь, когда он напечатан, я вижу, что многое можно было написать иначе и намного лучше. Так всегда бывает – замечаешь недостатки только по прошествии какого-то времени.
– «Мёртвый лес», – прочитал я название на обложке. – Имени автора я, конечно, не найду?
Сократ усмехнулся и погладил бороду.
– Ни имени автора, ни адреса издательства или типографии. Однако Гиппократ заверил меня, что там, за забором, книга будет продаваться как положено, то есть с моим настоящим именем.
– О чём она?
– Обо всём понемногу. О России двадцать первого века, о жизни необыкновенных людей в условиях тотальной обыкновенности. В общем, поднимаются разные вопросы. В двух словах не объяснишь, – с неприкрытой гордостью произнёс он.
– Хорошо, я прочту, и тогда обсудим. Вы давно видели Гиппократа? – спросил я, внимательно всматриваясь в собеседника.
– Около двух месяцев назад, – мгновенно ответил старик. – В тот самый день, когда очнулся после приступа.
– И как же он выглядит? Сколько ему лет?
– Думаю, около пятидесяти. Как выглядит? Высокий, крепкий, темноволосый. Знаете, Есенин, на врача он не очень похож. По крайней мере, мне так показалось.
– А на кого похож? На учёного?
– Нет, и на учёного не похож. Однако это не значит, что он не врач и не учёный. Я только хотел сказать, что врач и учёный в нём, если он действительно врач и учёный, – это побочные личности, это не главное в нём. Есть что-то гораздо существеннее, что я вряд ли смогу объяснить словами.