Читать книгу Солитариус. Книга первая (Михаил Евгеньевич Картышов) онлайн бесплатно на Bookz (16-ая страница книги)
bannerbanner
Солитариус. Книга первая
Солитариус. Книга перваяПолная версия
Оценить:
Солитариус. Книга первая

5

Полная версия:

Солитариус. Книга первая

Что касается темницы, то я так и не смог поверить, что она мне приснилась, но объяснить, зачем нужно было обставлять всё именно таким образом, тоже не смог. Какую цель они преследовали, пытаясь уверить меня в том, что мне всё приснилось? Почему на моём лице не осталось никаких следов? Ответов у меня не было. Что ж, быть может, Шапокляк что-нибудь знает и об этом…

Златовласка появилась в среду утром – это был последний день моего заключения. Я написал всё, что требовалось, и написал неплохо, насколько я мог судить. Но насколько могли судить они? И могли ли они вообще судить? Как бы там ни было, мне ничего не оставалось как отдать на их суд свои творения и дожидаться вердикта.

– Ну вот, – принимая тетрадь из моих рук, улыбнулась Златовласка. – Зря вы в себе сомневались.

– Вы сначала прочитайте, вдруг вам не понравится, – ответил я с мрачным спокойствием и лёг на кровать, прислонившись спиной к стене.

– Хорошо. Как вы себя чувствуете?

– Прекрасно.

– Вам всего хватало?

– Да, благодарю.

– Ну что же… – она посмотрела на тетрадь. – Если вы не халтурили, то завтра утром вернётесь в коттедж.

– Отлично.

– Но это ещё не всё. В субботу прилетит ваша жена.

Я резко выпрямился и спросил, сверля взглядом её улыбающиеся глаза:

– А если… Если мои стихи покажутся вам недостаточно качественными?

Златовласка отвела взгляд в сторону и вздохнула.

– Тогда вашей жене придётся подождать. Но всё-таки надеюсь, что вы подошли к делу со всей серьёзностью.

– Ясно. Гиппократ вернулся? Вы вдвоём будете оценивать мои творения? Вы разбираетесь в поэзии? Способны отличить стекло от алмаза? А Гиппократ? Кто он? Поэт? Критик? Почему вы считаете, что можете решать, какое стихотворение – плохое, а какое – хорошее?

– Сколько вопросов… – она улыбнулась. – Нет, Гиппократ ещё не вернулся, но обещал вернуться на следующей неделе. Мы разбираемся в поэзии, можете не сомневаться на этот счёт. Конечно, она разная, но плохие стихи видно сразу – и для этого не нужно быть поэтом или критиком с семипядевым лбом. Но делить стихи только на плохие и хорошие могут лишь недалёкие читатели. Думаю, вы меня понимаете.

– Значит, оценивать будете только вы?

– Этого я не говорила. Нет, оценивать вас будут десять человек: девять пациентов и я.

– Что?! Вы же сказали…

– Вам это не нравится?

– Даже не знаю… Девять пациентов… Шапокляк входит в их число?

– Нет. Он сейчас не в состоянии что-либо оценивать, – Златовласка резко помрачнела, нахмурилась, глаза её вдруг наполнились лютой ненавистью, которую, впрочем, сразу же вытеснила безжизненная усталость, проникшая даже в её голос. – У него был приступ вчера, и теперь он – ваш сосед.

Это известие ненадолго отодвинуло на задний план то, что я разглядел в её глазах. Мой план провалился, едва столкнувшись с реальностью. Правда, я почему-то не очень этому огорчился.

– Приступ? Очень интересно. Что же произошло? Все живы?

Златовласка выдавила улыбку, тяжело вздохнула и ответила:

– К счастью, да. Это была попытка суицида.

Я смотрел на неё и видел перед собой женщину, которая слишком много на себя взяла и не справляется с этой ношей, но из последних сил пытается скрыть это. Мне стало жаль её.

– Сколько вам лет, Златовласка? – тихо спросил я. – Что вы здесь делаете? Почему вы не замужем?

– Это вас не касается, – раздражённо отрезала она. – Это личное. До завтра.

И не успел я ничего ответить, как она вышла из комнаты.

– Да, конечно, – прошептал я, когда за ней закрылась дверь.

Последний день пролетел неожиданно быстро, хотя занимался я тем же, чем и в предыдущие дни: лежал и думал.

Мне казалось подозрительным, что приступ у Шапокляка случился именно в тот момент, когда я должен был вернуться в коттедж. А жив ли он вообще? Что, если… Впрочем, это легко проверить: если он жив, другие пациенты должны были видеть его после нашей, хм, драки. Девять пациентов… Так и не спросил, каким образом они будут оценивать мои вирши. Ну да ладно. Главное – выйти отсюда и встретиться с Изи. Может, и к лучшему, что не придется разговаривать с Шапокляком… Изи, Изи, неужели ты… Надеюсь, ты уничтожишь мои сомнения и простишь мне моё недоверие к самому себе. Надеюсь, ты поймёшь… Ах, если бы я знал точно! Разве стал бы я сомневаться! Но чтобы верить, нужно закрыть глаза… А это невыносимо, да, невыносимо. Лучше знать, даже если это знание убьёт или заставит страдать ещё сильнее, чем неизвестность. Впрочем, вся жизнь – страдание. У кого хорошее зрение, тот всегда страдает. Вопрос в том, достаточно ли он силён, чтобы побеждать страдания, чтобы возвышаться над ними, чтобы превращать свои страдания в крылья. Если нет, то лучше ему быть слепым. Слепые счастливы, от страданий их оберегает их бог, которого они не видят и не хотят видеть, но дальнозоркий знает, что этот бог так же слеп и бесплоден, как и те, кого он бережет. Блаженны слепые, ибо не видят они самих себя… Изи, как бы я хотел быть слепым! Если бы я, если бы ты, если бы хоть кто-нибудь мог выколоть мне глаза! Ха-ха, как говорится, правда глаза колет… Но мои глаза – из стекла: их можно только разбить. Неужели во мне нет любви, Изи? Неужели я настолько жесток, что готов убить свою единственную надежду ради правды? Да, я готов… Не в том ли моё безумие, что я, кем бы я ни был, не умею жить с закрытыми глазами? Прости, что я не могу быть слепым!

Глава 18

Утром меня разбудил Терминатор и в своей обычной манере сообщил, что я могу идти. Я поблагодарил его и, неспешно одеваясь, спросил который час. Оказалось, восьмой. Посетив туалет и умывшись, я покинул комнату, с которой за две недели уединения чуть ли не сроднился. Ещё бы, ведь в ней я провёл бо́льшую часть своей сознательной жизни. Однако уходил я с чувством облегчения.

За дверью был короткий узкий коридор, который вёл прямо к выходу на улицу. По пути – если можно так сказать, ибо путь состоял из десяти шагов – мне встретились ещё две двери, слева и справа. Одна из них скрывала Шапокляка, если верить Златовласке. Вот уж никогда бы не подумал, что он попытается покончить с собой. Мне казалось, что он – человек иного типа. Может, я плохо разбираюсь в людях?

Выйдя на улицу, я, отвыкший от солнечной ласки, зажмурил глаза. Вдохнул полной грудью хвойный воздух. Голова закружилась так, что я бы упал, если бы вовремя не присел на корточки и не закрыл глаза. Мир превратился в монолитное гудение. Оно легло на моё сознание как небо – на плечи Атлантов. В эти секунды моему мозгу не было никакого дела до моего «Я», которое практически перестало существовать, он отчаянно пытался справиться с тяжестью, грозящей его раздавить. Ценой огромных усилий это ему удалось, и мир ослабил давление, постепенно становясь всё менее враждебным, пока наконец снова не стал достаточно дружелюбным для относительно мирного общения, которое с одинаковым успехом могло вылиться и в любовь, и в ненависть, или, что случается гораздо реже, в то и другое одновременно.

Я осторожно открыл глаза и приподнял голову. Прямо передо мной стоял Терминатор и равнодушно смотрел на меня. Я махнул рукой: мол, иди, я сам справлюсь. Удивительно, но он понял. Дождавшись, когда он исчезнет из поля зрения, я медленно встал. Голова ещё кружилась, но уже совсем чуть-чуть. А вот ноги дрожали так, как будто я только что пробежал несколько километров. Пришлось ждать, пока они не придут в более-менее нормальное состояние. Это заняло минут десять, в течение которых я сидел на земле, укрытой толстым слоем иглицы, и слушал весёлое пение птиц. Вот с кем мир по-настоящему дружелюбен… Впрочем, о чём это я? Птицы – это же часть мира, не то что люди. У людей есть «Я», которое отделяет их от того, что они же назвали миром, и от других «Я». Чем сильнее в человеке «Я», тем более он одинок и тем менее его «Я» стремится влиться в какое бы то ни было «Мы».

Я встал и неторопливо зашагал в столовую, надеясь застать там кого-нибудь и сразу приступить к делу, то есть к расспросам насчёт Шапокляка и прочего. Хотя вокруг царила такая благодать, что хотелось плюнуть на все вопросы, улечься на траву и слиться с природой. Но, конечно, я понимал, что это невозможно. Да и не было никакой благодати, была только ее иллюзия.

В столовой я обнаружил Сократа, который делил столик с Архимедом, Клио (она одиноко сидела в дальнем углу) и Малевича, стоявшего возле раздаточного окна. Я кивнул Сократу, заметившему меня, затем подошёл к художнику, протянул ему руку и негромко сказал:

– Приветствую! Тебя давно выпустили?

Художник растерянно посмотрел на меня и пробормотал:

– Здравствуйте. Несколько дней назад. Извините, я вас не знаю, вы – тот самый поэт, да?

– Да, – сразу сообразив, в чём дело, ответил я. – Ты совсем ничего не помнишь?

– Да…

– Эй, Репин, забирай поднос и иди! Нечего тут топтаться! – раздался хриплый голос из раздаточного окна.

Художник нервно улыбнулся, взял поднос и ушёл. Я наклонился и заглянул в окошко. Корова стояла лицом ко мне и недовольно хмурилась.

– Доброе утро, Золушка!

– Не очень-то и доброе. Вернулись? Успокоились? Не думала, что вы такой бешеный, а вы вон что вытворяете! Поэты все такие или…

– Оставим эти разговоры, – перебил я ее с улыбкой. – Будьте добры, кофе и пару бутербродов.

– Как скажете. Минутку.

Я повернулся к столикам. Архимед закончил завтракать и подошёл ко мне.

– Здравствуйте, Есенин, – сказал он, протягивая руку. – Как ваши дела?

Что-то в нём изменилось. Я присмотрелся. Обречённость. Во всём его облике таилась обречённость, временами всплывающая на поверхность. Нечто подобное творилось с Несмеяной, только в её случае всё было гораздо откровеннее. Неужели он тоже сходит с ума?

– Благодарю, Кулибин, всё хорошо. Как продвигаются ваши исследования или как правильнее это назвать?

Он отвёл взгляд в сторону и провёл рукой по лбу.

– Исследования? Пожалуй. Продвигаются, да. Но это долгий разговор. Я работаю. Осталось не так много. Извините, я пойду.

– Конечно, – ответил я и проводил его взглядом до выхода.

– Рад видеть вас, мой юный друг! С возвращением!

Подошёл Сократ и, радушно улыбаясь, протянул мне руку. Я рассеянно пожал ее. Мне хватило одного взгляда, чтобы понять, что старик нисколько не изменился.

– Как вы себя чувствуете? У вас всё в порядке? – спросил он.

– Да, благодарю. А что с учёным?

– Пушкин, ваше кофе с бутербродами! – громко, но вежливо вклинилась в наш разговор Корова.

Я поблагодарил её и забрал свой завтрак. Повернулся к Сократу:

– Вы не могли бы составить мне компанию? Мне нужно у вас кое-что спросить.

– О, конечно!

Я выбрал столик у самого входа – максимально далеко от Клио и Малевича: мне не хотелось, чтобы кто-то слышал, о чём мы говорим.

– Так что с учёным? – как можно тише повторил я свой вопрос, когда мы уселись.

– А что с ним такое, друг мой? Я не совсем понимаю…

– Вы разве не заметили, что он выглядит несколько, мягко говоря, устало?

– Ах, вы об этом! Конечно, заметил. Но что вас удивляет? Он просто заработался. Я не единожды предупреждал его, что нельзя так много работать. Но он как ребёнок, честное слово.

– Мне показалось, что дело в другом, но вам, конечно, виднее, ведь вы знаете его лучше меня.

– Это спорный вопрос, – поглаживая бороду, ответил Сократ. – Однако если это не трудовая усталость, то какая?

– Чёрт её знает… Кстати, насчёт чёрта. Что случилось с Шапокляком? Златовласка сказала, что он пытался покончить с собой. Это правда?

– О да, это правда. После того, как вы, друг мой, его избили, он практически перестал выходить из комнаты. По крайней мере, при нас. И это понятно: кто бы захотел демонстрировать всем своё разбитое лицо… Однако скрываться от всех почти две недели – это, по-моему, чересчур. Объявился он, кажется, за два дня до попытки: я видел его и в столовой, и в гостиной, и на кухне. Никогда ещё на моей памяти он не был таким молчаливым, я хочу сказать, что он вообще никогда не молчал, а тут вдруг как воды в рот набрал. Я, конечно, был удивлён, однако принял это молчание за следствие вашего конфликта. Но в тот самый день, в день самоубийства, то бишь попытки, он неожиданно заговорил. Если точнее, повторял одно и то же: «Вы знаете, что мы здесь навечно?» Это он спрашивал у всех, кого видел. Потом смеялся и шёл дальше. Думаю, никто не придал этому значения, потому что, в общем, это была его обычная манера поведения.

Сократ замолчал.

– А что было дальше?

– Дальше? В точности никто не знает. Только художник, возвращавшийся с ужина, видел, как Шапокляка вынесли из коттеджа на носилках и погрузили в аэромобиль.

– Получается, никто на тревожную кнопку не нажимал?

– Вот именно, – прошептал старик.

– Вынесли на носилках… В точности никто не знает… Так почему же вы так уверены, что он жив? Может быть, попытка удалась?

– Ах, друг мой, как вам не совестно думать, что моя уверенность ни на чём не основана? – с горькой улыбкой покачал он головой. – По словам Ван Гога, которому я не вижу причин не верить, Шапокляк, когда лежал на носилках, размахивал руками. Это, безусловно, говорит о том, что он был жив. На следующий день мне довелось поговорить с Бестией, она и сказала, что он пытался покончить с собой, правда, отказалась уточнить, как именно он хотел это сделать. Можно, конечно, поставить под сомнение её слова о суициде, однако я не представляю себе, чем ещё это может быть, если не попыткой самоубийства…

Он неожиданно умолк и нахмурил лоб, как будто его посетила какая-то новая мысль. Я не стал его торопить.

– Нет, вряд ли, – пробормотал он секунд двадцать спустя.

– О чём вы?

Сократ зачем-то посмотрел по сторонам, потом склонился над столом и зашептал:

– Я подумал, что, быть может, есть другое объяснение всему этому. Научное, так сказать.

– Научное? – с трудом сдерживая улыбку, спросил я.

– Да. Вы ведь понимаете, о чём я? Об экспериментах. Я подумал: может, им просто нужен предлог, чтобы сажать нас в изолятор и беспрепятственно проводить эксперименты. Но, как я уже сказал, это маловероятно. Не сами эксперименты, конечно, а то, что ради них руководство стало бы сочинять такие истории. Я бы на их месте так делать не стал.

Он выпрямился и с каким-то странным ликованием уставился на меня. В его глазах появился знакомый параноидальный блеск. Меня, признаться, это и насмешило, и напугало. Конечно, версию об экспериментах не стоило совсем сбрасывать со счетов, но то, как старик её преподнёс, мешало мне отнестись к ней с должной серьёзностью.

– А в чём, по-вашему, заключаются их эксперименты? – спросил я. – Я только что вернулся из изолятора и не видел там ничего научного, кроме чайника, работающего на батарейках. Там всего-то три комнаты, одну из них мне выпала честь наблюдать целых две недели, другую занимал художник. Предположим, однако, что всё необходимое для экспериментов находится в третьей комнате. Два вопроса: что именно там находится и почему я не принимал участия в экспериментах…

Я не договорил, так как меня осенило: а что, если всё произошедшее в «темнице», – это и есть эксперимент? Но как? Как такое возможно? И какова была цель? Может…

– Друг мой, вы что-то вспомнили? – вырвал меня из пучины размышлений Сократ.

– Что? Нет, просто задумался, извините. Так как вы считаете?

Он погладил бороду, нахмурился, провёл рукой по лысине и мрачно ответил, забыв даже понизить голос:

– Вы спросили, почему вы не участвовали в экспериментах. Позвольте ответить вопросом на вопрос: вы уверены, что не участвовали?

– Да, уверен, – слукавил я. – Но, допустим, надо мной экспериментировали втайне от меня, правда, не совсем понятно, как это возможно, но допустим. В таком случае не должен ли я был измениться? Ну хоть как-то?

– Сложно сказать, друг мой. Скорее всего, любое экспериментальное вмешательство в деятельность мозга так или иначе отражается на том, кому этот мозг принадлежит. Я, говоря откровенно, понятия не имею, какие именно опыты они проводят, однако, учитывая то, что специализация Солитариуса – память, можно предположить, что они связаны именно с памятью, хотя совсем не обязательно. Если брать эксперименты вообще, какие у них основные цели? Проверка гипотез на практике. Воплощение в действительность готовых идей, то есть проверенных гипотез. Получение новых данных. Насколько мне известно, наука ещё очень мало знает о мозге, поэтому вряд ли можно говорить о здешних экспериментах как о воплощении готовых идей. Я склоняюсь всё-таки к тому, что руководство работает над получением новой информации о мозге, скорее всего, о механизме памяти. К сожалению, я не в курсе, насколько далеко продвинулась наука в этом вопросе, а наш учёный не интересуется исследованиями мозга. Он даже считает, что это крайне опасное занятие может плохо кончиться. Так и сказал: может плохо кончиться. Ну не чудак ли? Извините, друг мой, я заговорился. Вы сказали, что эксперимент должен был хоть как-то изменить вас. Что ж, полагаю, вы правы. Внешне вы нисколько не изменились. Может быть, произошли какие-то внутренние изменения? Ничего не чувствуете?

Я покачал головой и улыбнулся.

– Ничего, кроме бутербродов в желудке.

Когда мы покидали столовую, Малевич и Клио всё ещё завтракали. Я сказал, что хочу подождать художника, и старик выразил готовность составить мне компанию. Я не возражал и принялся расспрашивать его о том, что происходило в Солитариусе, пока меня не было («Ничего особенного, друг мой! Всё как раньше, не считая известных вам событий»), затем поинтересовался, как идёт работа над книгой, на что получил довольно хмурый ответ («Не так, как хотелось бы»), и уже собирался спросить, был ли он в числе тех девяти пациентов, которые оценивали стихи, написанные мной в изоляторе, но тут из столовой вышел Малевич, и мысли мои потекли в ином направлении.

Художник подтвердил рассказ Сократа о Шапокляке, не добавив ничего нового, за исключением того, что «этот бедняга махал руками как… как безумец, не знаю, каким ещё словом можно это описать; вы бы меня поняли, если бы увидели сами; и при этом он не произнёс ни слова, не издал ни единого звука – это было жуткое зрелище». Я был не то чтобы разочарован услышанным, но моя надежда на то, что Малевич видел нечто такое, что могло бы хоть немного рассеять туман, окутавший Солитариус, безвозвратно растворилась в этом самом тумане, и это, конечно, меня не радовало, однако и не огорчало. Я чувствовал странную отстраненность от происходящего (она овладела мной ещё в изоляторе, но объяснить её я смог только сейчас), как будто смотрел на всё со стороны – как свидетель, а не участник, хотя это не совсем точное сравнение. Скорее, моё «Я» разделилось на две части: одна из них, ведомая, продолжала мыслить, чувствовать и контактировать с внешним миром, главным образом для сбора информации о нём; вторая и главная часть являлась полной противоположностью первой и как бы управляла ей, она была бесчувственной, не боялась боли и вообще не боялась, её не волновало, что вокруг и внутри меня происходит что-то странное, что, быть может, нас используют как подопытных кроликов или ещё что-нибудь в этом роде, её не волновало даже моё неизвестное прошлое и предстоящая встреча с Изи, она как будто видела какую-то цель и вела меня к ней, не обращая ни на что особого внимания. Если первую часть можно было условно обозначить как «Он», то вторую как «Я», но только условно, в действительности всё было гораздо запутаннее. В одно и то же время я чувствовал и не чувствовал, думал и не думал, беспокоился и был спокоен. Короче говоря, жил и не жил – всё казалось каким-то неполноценным, даже ненастоящим. Судя по всему, я сходил с ума…

Обо всём этом я думал в своей комнате, которая за моё отсутствие совершенно не изменилась, не считая нового постельного белья и чистых полотенец в ванной. Да, за чистотой в комнате явно кто-то следил. Кажется, старик говорил что-то про уборщицу. Интересно, почему я её ни разу не видел? Или невидимость – это признак хорошей уборщицы? Впрочем, какое мне до этого дело.

Немного отдохнув за чтением сократовского «Мёртвого леса», который близился к развязке, я взял с собой ручку и отправился к тайнику, где была спрятана моя «летопись». На всякий случай стоило записать всё, что со мной произошло. Кто знает, вдруг пригодится.

На террасе я наткнулся на ДиКаприо. Он бездвижно сидел в кресле-качалке и смотрел на лес. Мне показалось, что он тоже изменился – не так сильно, как учёный, но тем не менее. Мы немного поговорили. Выяснилось, что он был одним из тех, кто оценивал мои стихи (он даже продекламировал – довольно уныло – несколько строк и назвал их гениальными). Оценка заключалась в следующем: каждому стиху нужно было сказать "да", "нет" или "не знаю". По словам ДиКаприо, он всем моим стихам сказал "да". О том, что произошло с Шапокляком, актёр знал не больше моего, а то и меньше. Я всё ждал, что он начнёт расспрашивать меня о драке, но, видимо, она его совсем не интересовала. В общем, к концу разговора я уже был уверен, что у ДиКаприо не всё в порядке. За всё время нашей беседы он ни разу не улыбнулся. Это, конечно, ещё ничего не значило: депрессии у творческих людей – явление обычное. Тем не менее я спросил, всё ли у него в порядке, на что получил ответ, что «всё нормально, просто что-то нахлынуло». Сказав, что со мной тоже такое бывает, и пожелав ему хорошего дня, я ушёл.

Солнце уже не ласкало, а изнуряло: как от женской любви, превратившейся в страсть, от него хотелось спрятаться. Может, солнце – женщина? Оно греет то слишком слабо, то слишком сильно, то совсем не греет, но почти никогда не греет так, как нужно тебе. Ха-ха, кажется, в меня проникло второе счастье…

У мостика никого не было. И всё же перед тем, как свернуть к тайнику, я немного постоял около берега, поглядывая по сторонам, но не заметил ничего подозрительного и неспешно, как бы прогуливаясь, двинулся к камню, под которым был похоронен дневник. Речка тоже никуда не спешила, по крайней мере, здесь. Интересно, куда она течёт? И, кстати, как она протекает через Великий Забор? Наверное, там стоит какая-нибудь решётка, вряд ли руководство оставило такую лазейку – вдруг кто-то из нас задумает побег? Хотя при желании можно перелезть и через забор – это проще простого: соорудить верёвку из одежды или постельного белья, сделать петлю, накинуть ее на одну из заострённых верхушек и – вперёд, путь открыт! Вот только что делать дальше… А на решётку – или что там у них – стоит посмотреть. Хотя бы из интереса. Да и всё равно заняться нечем. Ещё два дня…

Достав тетрадь из-под валуна, я углубился в лес, который по мере удаления от реки становился всё гуще, нашёл огромное сосновое бревно, сел на него и начал записывать. Сколько это заняло, не знаю: погрузившись в воспоминания и подбирая для их правильного отображения нужные слова, я забыл о времени. Ещё в момент рождения мысли о дневнике у меня возникла идея сделать из него что-то вроде повести или романа, поэтому я старался писать как можно художественнее, но при этом не в ущерб точности. Это оказалось делом непростым – всё-таки я был поэтом, а не писателем, хотя, может, и поэтом не был…

Закончив записывать, я перечитал дневник полностью и задумался. То, что случилось со мной в первый день (из тех, что я помнил) моего пребывания в Солитариусе, когда я попытался зайти в изолятор, странным образом пересекалось с "приснившейся" мне темницей. В обоих случаях меня как будто била темнота, причём била так, что не оставалось никаких следов. Как же это объяснить? Я не знал. Я ничего не знал. А странностей было предостаточно. Многие просто вылетели из моей головы. Например, почему меня привязали ремнями к кровати, если мой приступ не сопровождался вспышкой агрессии или, как говорит актёр, ярости? А если сопровождался, почему меня не закрыли в изоляторе? Или взять моё прошлое, которое настолько ужасно, что снова и снова лишает меня памяти… Вот что самое странное: Златовласка сочла возможным рассказать мне, что я пытался убить Изи, – если это не ужасно, то что ужасно? Будь я убийцей или иного рода преступником, я бы гнил в тюрьме, а не прохлаждался бы в Солитариусе. Можно, конечно, допустить, что здешнее руководство каким-то образом договорилось о "поставке" заключённых, однако звучит это слишком фантастично, к тому же рассказ Изи о том, как я здесь оказался, лишал эту версию права на жизнь. Напрашивался вывод, что не я совершил нечто ужасное (не считая покушения на жизнь Изи), но что-то ужасное случилось со мной. Впрочем, всё это были домыслы, основанные на чужих рассказах, безоговорочно доверять которым было бы по меньшей мере наивно. Возможно, что меня водили за нос с самого начала… Не стоило исключать такую возможность, несмотря на то, что я не понимал, для чего им это могло понадобиться. Невидимость причин не означает их отсутствие.

Засунув «летопись» под бревно, на котором сидел (мне показалось, что здесь она будет в большей безопасности), я неторопливо зашагал к реке. Может, искупаться? Нет, не до этого. Лучше посмотреть, как она минует Великий Забор…

bannerbanner