
Полная версия:
Солитариус. Книга первая
– Даже если ваш, хм, поступок уничтожит всё человечество?
– Даже если? Да вы меня совсем не поняли, Пушкин! Чего ещё ожидать от поэтов… Не даже если, а тем более если мой поступок уничтожит человечество!
– Что ж, теперь понял. По-моему, вы больны.
– А, по-моему, наоборот, – ухмыльнулся он. – Но вы обещали ответить на мой вопрос.
– Так сразу сложно ответить. Честно говоря, я вообще не понимаю, зачем на это отвечать, но раз уж я обещал… Вы сказали, что человек, большинство людей ищет себе оправдание, верно? И что вынуждают их это делать стыд, совесть, кровь предков, – в общем и целом, христианская мораль, так? Она же является причиной поисков смысла, потому что в набожные времена люди пытались объяснить всё божьим промыслом, а мы унаследовали эту склонность, только заменили бога на смысл. Всё верно? Хорошо, давайте возьмём какой-нибудь пример, хотя бы выдуманный. Скажем, убийство, оставшееся безнаказанным, дабы исключить из числа причин плохие последствия. Впрочем, я считаю, что в большинстве случаев плохие последствия не играют никакой роли, потому что они уже случились. Немного другое дело – ожидание плохих последствий, но и это мне кажется поверхностным объяснением самокопания. Вы ведь именно самокопание имеете в виду? Когда человеку не совсем ясно или совсем не ясно, почему он поступил так, а не иначе? Например, почему убил, если мог не убивать?
– Именно так. Но убийство – это исключительный поступок, крайность. Я скорее имел в виду более незначительные поступки, например, переезд, расставание с кем-то или знакомство, которое в итоге стало судьбоносным, хе-хе, это человек думает, что оно стало судьбоносным… Или какой-то разговор… В общем, всё, в чём он ищет смысл, объяснение, оправдание.
– Оправдание… Если человек ищет оправдание, да и вообще объяснение, почему всё так, а не иначе, значит, он недоволен тем, что есть. Вот мы и нашли ответ на ваш вопрос. Осталось только правильно сформулировать его. Итак, искать причины своих поступков человека вынуждает недовольство настоящим, а вовсе не христианская мораль, как вы нам заявили. И давайте закончим этот бессмысленный разговор.
– Как?! Только вошли во вкус – и закончим? Не расстраивайте меня, Баратынский! Мне, честное слово, весьма приятно с вами беседовать! Что же касается недовольства настоящим, так ведь это же и есть христианская мораль! «Вы не должны быть счастливы, ибо вы грешны!» Разве это не очевидно? Человек недоволен и именно поэтому начинает искать причины своих поступков! Так он пытается объяснить, почему сейчас всё именно так, а не иначе! Раньше верили в грехи, теперь верят в ошибки. «Ах, всё так плохо сейчас, потому что я грешил!» – так думали раньше, хотя многие до сих пор так думают. «Ах, всё плохо, потому что я ошибался! Почему же я ошибался?» – вот как думает большинство. Но ошибок, и уж тем более грехов, не существует! Существует необходимость! Слепая, лишённая всякого смысла необходимость! Вера в ошибки – это такая же болезнь, как и вера в грехи: обе эти веры выросли из одного корня – из веры в свободу выбора, то есть из христианства.
– Однако какое отношение к свободе выбора имеет христианство? – снова вмешался Сократ. – Вы, сударь, на ходу выдумываете невесть что!
– Я и не сомневался, что вы не поймёте, волшебник вы наш. Но так и быть, вкратце объясню – специально для вас. До христианства не верили в свободу выбора, свободу воли; верили в необходимость, в фатум. Все дохристианские общества в основном были фаталистичными… Даже сам Иисус был фаталистом до мозга костей – это понятно любому читателю, который умеет читать. Ха, честно признаться, у меня даже возникала мысль, что Иисус – атеист, но сие, конечно, ни на чём не основанное богохульство, не правда ли, Гэндальф? А вот церковь изначально проповедовала свободу выбора…
– Вы сами себе противоречите! Как раз фаталисты и пытаются найти смысл во всём, потому что не верят в случайности. Господа, да он просто издевается над нами! Вы что, не видите?
– Ха-ха-ха! Кто над кем издевается… Фаталисты не пытаются ничего найти, они изначально верят в необходимость. «Это должно было случиться» – говорит фаталист и не пытается ничего объяснить. «Бог дал мне знак, чтобы я что-то понял, чтобы я стал таким-то и таким-то…» – говорит христианин. В этом «чтобы» ключевое отличие христианства от фатализма. Бог помогает, но человек сам отвечает за себя, сам выбирает путь и попадает либо в рай, либо в ад; человек свободен, следовательно, сам во всём виноват – таково христианство. Простейший пример в доказательство моих слов: человек согрешил и должен покаяться, наказать себя, значит, он мог выбирать, мог и не грешить, иначе за что наказывать? Хорошо, допустим, не за что, а для чего… для того, чтобы впредь не грешил, хе-хе… Опять-таки это говорит о том, что человек считается свободным, что он может выбирать: грешить или не грешить. Вообще говоря, без веры в грехи или ошибки вера в свободу воли лишится своих садо-мазохистских замашек. Как сказал бы какой-нибудь поэт: «свобода воли – самосуд; ошибки – приговор и кнут». Хотя, конечно, не только самосуд… "Свобода воли", "грехи" и "ошибки" нужны для того, чтобы человек мучил самого себя и других – с помощью стыда и совести. Другое дело – законы, назначение которых состоит в том, чтобы сохранять общественный порядок. "Грехи" и "ошибки" якобы должны улучшать человека, хотя они только ухудшают, а законы просто запрещают делать то-то и то-то, их цель – не улучшение человека, а недопущение хаоса.
Я больше не вмешивался, хотя спорили они ещё долго. Иногда вставляли словечко ДиКаприо и Архимед – оба они встали на сторону Шапокляка: ДиКаприо, вероятно, из-за неприязни к Сократу, а Архимед – из неприязни к христианству. Моцарт вскоре ушёл, сказав, что ему надоело слушать все эти никчёмные философствования. Спустя минут десять они надоели и мне, и я тоже ушёл, захватив с собой газету.
Глава 12
Около десяти вечера дождь прекратился, а на следующий день – это была пятница – в небе снова воцарилось солнце. Я проснулся в седьмом часу, охваченный непонятным воодушевлением: то ли солнечный свет пробудил во мне желание жить, то ли приснилось что-то хорошее. Что бы то ни было, это было удивительно, ведь ещё вчера, после того, как я ушёл из библиотеки, меня ни с того ни с сего накрыла чёрная тоска, вскоре переросшая в отвращение к жизни. Странно, я ни о чём таком не думал, ни о чём не переживал, точнее, не переживал из-за неопределённости своего положения сильнее, чем обычно. В общем, я так и не понял, что на меня нашло. Посещали даже мысли о самоубийстве, но, к счастью, оно вызывало во мне ещё большее отвращение, чем жизнь. Чуть позже к тоске присоединилась сильная пульсирующая боль в левом виске, и они уже на пару высасывали из меня жизнь. Обессиленный и морально, и физически, я пролежал на кровати, уткнувшись лицом в подушку, весь день. Заходил Сократ и звал меня на кухню, но я не счёл нужным откликнуться, и он ушёл, видимо, подумав, что я сплю. Кто-то ещё открывал дверь, но мне было всё равно. Ближе к десяти я наконец-то уснул.
Как же много могут значить для жизни какие-то быстротечные настроения! Чёрная тоска, абсолютно неадекватная и вообще беспричинная (по крайней мере, на первый взгляд), но оттого не менее тяжкая, способна довести до самоубийства – когда за поворотом жизнь предстаёт в ещё более прекрасном свете, чем когда-либо раньше! Или именно тоска, если выдерживаешь её тяжесть, и делает жизнь более привлекательной?..
Я умылся, почистил зубы (ни на зубной щётке, ни на тюбике с пастой не было никаких названий) и отправился на кухню. Там никого не оказалось. Наверное, все ещё спали. Поставив чайник на плиту, которая, кстати сказать, была электрической, а не газовой, я принялся осматривать шкафчики на предмет чая. Кофе мне сегодня не хотелось, да и варить его я не умел. В шкафчиках царил порядок, всё хранилось раздельно: крупы, макаронные изделия, сладкое – конфеты, печенье, сахар и т.п., разные приправы и т.д. Судя по всему, кто-то следил за порядком. Один из верхних шкафчиков был полностью отдан чаю и чайным атрибутам. Я насчитал больше десяти средних стеклянных банок, в которых хранились не только разные сорта чая, но и другие травы, например, кипрей и душица. Глядя на такое разнообразие, мне захотелось испробовать всего и сразу, однако я остановил свой выбор на чёрном крупнолистовом.
Через несколько минут я сидел у окна и смотрел на лес, неспешно отхлёбывая горячий чай. Вошёл Фишер. Мрачно кивнул в знак приветствия. Я кивнул в ответ и снова уставился в окно. Шахматы… Это всё же не творчество, не искусство – в том смысле, что они ничего не создают для жизни. Нет, я не был настроен против шахмат, я даже знал, что умею в них играть. Как досуг, как игра, как нечто не слишком серьёзное, шахматы, конечно, прекрасны, но делать из них профессию, смысл жизни – всё равно что строить клетку для жизни, убивать жизнь. Они могут быть средством, инструментом для развития мышления, но никак не целью. Шахматы для мышления, а не мышление для шахмат! Не было в истории ни одного профессионального шахматиста, который бы добился чего-нибудь вне шахматной доски…
– Вы давно занимаетесь шахматами? – повернулся я к Фишеру.
Он в это время доставал банку с растворимым кофе из кофейного шкафчика (да, был и такой), и мой неожиданный вопрос заставил его вздрогнуть, так что он чуть не выронил банку из рук.
– Чёрт возьми, зачем говорить под руку?! Вы хотя бы предупреждайте! – нервно проговорил шахматист, повернувшись ко мне лицом. – Чуть не разбил!
– Простите, я не хотел вас напугать! – извиняющимся тоном произнёс я, а про себя улыбнулся. – Просто я вдруг понял, что умею играть в шахматы, и мне стало интересно, играл ли я с вами или нет.
– Как-то раз мы с вами играли, но недолго, – самодовольно ухмыльнулся он. – Мне хватило пятнадцати ходов, чтобы загнать вас в угол. Очень жаль, что здесь нет достойных соперников. Это меня огорчает.
– Неужели я совсем безнадёжен?
– Остальные ещё безнадёжнее.
– Звучит не очень утешительно, – сказал я. – А чем ещё вы занимаетесь, кроме шахмат?
– Я не Змей-Горыныч, у меня одна голова. А если и было бы хотя бы две, я бы играл сам с собой, чтобы совершенствовать своё мастерство, а не тратил время и силы на двух зайцев.
Он залил кофе кипятком, помешал и снова повернулся ко мне, прислонившись к тумбочке.
– Ничего, скоро я выйду отсюда, а там достойных соперников найти не проблема. В крайнем случае, есть компьютеры.
– Вас выписывают?
Фишер поморщился и хмуро пробормотал:
– Должны отпустить, я уже выздоровел. Не понимаю, зачем меня здесь держать…
– Может, у них есть какой-то резон не отпускать вас?
– О чём это вы?
– Не знаю, я разное слышал о Солитариусе.
– Слышать-то и я слышал, но всё это бредовые фантазии, которые нечего даже обсуждать, – хмыкнул он.
– Возможно. А как вы здесь оказались?
– Направили врачи. Я проходил обследование в какой-то клинике, и там решили, что помочь мне могут только в Солитариусе.
– Это вам сказала Златовласка?
– Кто? – не понял Фишер.
– В очередной раз убеждаюсь, что это глупая идея, приносящая только непонимание и беспорядок в голове, – вздохнул я. – Вот вы, например. Разве похожи вы на Фишера или на Каспарова или на любого другого шахматиста?
– Не думаю. Да и вы не похожи ни на Есенина, ни на Пушкина. Но если и есть некоторое сходство, это ещё не значит, что вы – Есенин, а я – Фишер.
– Верно. Тогда к чему всё это? Такое чувство, что они хотят, чтобы мы были безымянными и безродными. Допустим, не раскрывать нам наши фамилии у них есть причины, но имена-то! Это просто смешно. Понимаете, да?
– Понимаю. Быть может, они хотят, чтобы мы выдумали абсолютно новые имена?
– Да ну, с чего бы им этого хотеть? И зачем, если рано или поздно мы выйдем отсюда? Вот если не выйдем, тогда…
– Не нагнетайте, будет вам. Вы спросили о Златовласке. Я так понимаю, это помощница Гиппократа?
– Да. Кстати говоря, вы видели Гиппократа?
– Не приходилось, но многое о нём слышал. А о том, как я оказался здесь, мне рассказала именно Златовласка. Мне без разницы, как её называть: Златовласка, Бестия, Змея. Для меня она просто помощница Гиппократа.
– Ясно. Давно вы здесь?
– В июле будет десять месяцев. Но помню я только полтора. Что меня больше всего удивляет, так это то, что моя память сохранила навыки шахматной игры, теорию, партии. Я как будто и не жил, а знаний во мне столько, сколько большинство и за всю жизнь не накопит. Вот это меня безмерно удивляет, радует и в то же время пугает… Иногда…
Он умолк, так как на кухне появился Архимед. Выглядел учёный мрачнее тучи, но туча беременна водой, и чем она мрачнее, тем ближе избавление от бремени. А что носил в себе Архимед? Чем он разразится? Новым изобретением или сытостью по горло новыми изобретениями? Не близок ли он к нервному срыву? Я практически ничего не знал о нём, но на неврастеника, тем более склонного к самоубийству, он был не слишком-то похож. Скорее всего, мрачность его – следствие тяжких научных изысканий, которые ещё не привели к тому результату, на какой он рассчитывал.
Он сухо поздоровался с нами. Фишер сказал, что ему пора, и ушёл. Я хотел было тоже, но что-то остановило меня.
– Как продвигается ваша работа? – спросил я как можно мягче, но Архимед помрачнел ещё сильнее.
– Не спрашивайте. Я зашёл в тупик, чёрт его дери!
– Над чем вы работаете?
– Этого я вам сказать не могу, извините.
– Понимаю. Мне вот что ещё интересно… Вы же проводите какие-то опыты, эксперименты, не так ли? Вам ведь для этого нужны материалы, оборудование и отдельное помещение. Не в комнате же вы химичите?
– Конечно же нет! – раздражённо ответил он. – За коттеджем есть лаборатория. Но вам туда нельзя.
– Почему?
– Послушайте, я же не лезу в ваши черновики и не требую от вас показать их мне! Моя лаборатория как ваши черновики. Посторонним вход воспрещён.
– Хорошо-хорошо, я понял, – улыбнулся я. – А что вы скажете о здешних научных достижениях? Вот хотя бы взять плиту… Она работает на аккумуляторах?
– Да. Это огромнейший прорыв! Вам рассказать, как это работает?
– Нет, пожалуй, не стоит. Мне интересно другое: я слышал мнение, что такое невозможно в наше время, что все эти вечные батарейки, насосы и прочее якобы создадут только в будущем.
– Что? Я вас не совсем понимаю. Что значит создадут только в будущем? Вы имеете в виду, что их пустят в массовое производство только в будущем?
– Нет, и это не я имею в виду. Я всего лишь слышал такую точку зрения. Якобы сейчас не две тысячи восемнадцатый на дворе.
Архимед поднял брови и уставился на меня как на умственно отсталого.
– Впервые слышу такой бред. Кто вам это сказал?
– Неважно. Значит, вы считаете, что руководство Солитариуса нашло гениальных учёных, и они всё это создали специально для нас? И только для нас?
– Насчёт специально и только ничего не скажу, но тот, кто всё это создал, действительно гений. Другой вопрос – финансы. Будь он хоть тысячу раз гением, без огромнейших вложений он бы ничего не сделал. Это говорит о том, что финансовые возможности Солитариуса невероятно велики. Нужны миллиарды долларов, чтобы сотворить такое.
– Если так, выходит, что Солитариус – дело рук каких-то олигархов… И возникает справедливый вопрос: зачем им это нужно? Неужели только для кучки людей, хоть и выдающихся, но вряд ли заслуживающих таких трат? В это мне верится слабо. Конечно, быть может, они ожидают отдачи в виде произведений искусства и научных достижений, но разве не легче было бы построить обычный санаторий среди цивилизации, где не пришлось бы тратить столько денег на электричество и воду? Можно было бы отгородиться от всех не хуже, чем здесь, потратив на это гораздо меньше средств.
– Допустим. И к чему вы клоните? Что из этого следует? Что они как-то нас используют? Или хотят использовать?
– Не знаю. Мне не хотелось бы голословно их в чём-то обвинять, но всё это очень странно. Все эти приступы беспамятства и прочее.
Архимед задумчиво почесал затылок.
– Мне кажется, зря вы ищете какой-то подвох. Возьмём хоть солитарин: только он один может принести руководству огромные деньги. А я и не против, мне большие деньги не нужны. Здесь у меня есть всё, что нужно для полного погружения в науку. И, заметьте, руководство не скрыло от меня изобретение солитарина. Они ведь могли просто присвоить его себе, ничего мне не сказав.
– Вас кто-нибудь навещал?
Из дальнейшего разговора я узнал, что учёный находится в Солитариусе уже около двух лет, что ни жены, ни родственников у него нет, что оказался он здесь тем же путём, что и Фишер с Моцартом, – по направлению врачей, признавших своё бессилие перед его болезнью, у которой до сих пор не было точного названия, или же, что казалось мне гораздо вероятнее, изначально не собиравшихся его лечить. Скорее всего, руководство Солитариуса договорилось с больницами о "поставке" (цинично звучит, но именно это слово пришло мне на ум) определённого рода больных. Что касается болезни Архимеда, она проявлялась в том, что в последней её стадии он начинал видеть вещи, не существующие в реальности, короче говоря, галлюцинации, пробуждающие в нём безрассудную агрессию по отношению ко всем окружающим и даже к себе. Всё заканчивалось приступом, после которого в памяти не оставалось ничего, кроме объективных знаний. Ещё вчера подобные разговоры и мысли подействовали бы на меня негативно и только усугубили бы моё и без того отвратительное состояние, но сегодня во мне играл не похоронный марш, а гимн жизни, и никакие здешние странности не смогли бы ввергнуть меня в уныние.
Архимед предложил вместе идти на завтрак, но я вежливо отказался, сказав, что хотел бы прогуляться в одиночестве. На улице было довольно-таки прохладно, а трава ласкала босые ноги (я был в сандалиях) холодной росой. Я шёл и напевал себе под нос незамысловатую мелодию и на ходу сочинял к ней слова, нисколько не задумываясь. Птички же, напротив, разливали в мир мелодию заученную, впитанную с молоком матери-природы. Говорят: "свободен как птица", но не заблуждение ли это? Птица даже не может выбрать, какую песню ей петь, не может сочинять новые песни. Но что такое свобода? Возможность выбирать или возможность не выбирать? Возможность делать то, что хочешь? Или это синоним независимости или необременённости? У птиц нет возможности выбирать, они не могут делать то, что хотят, они вообще не могут хотеть и, как и всё на свете, они зависимы и обременены нуждой. Остаётся только возможность не выбирать. Если так понимать свободу, то, конечно, птицы и животные свободны. А люди? А у людей такой свободы нет – и не потому, что у них есть возможность выбирать, а потому, что они верят в то, что такая возможность у них есть. Потрясающее словоблудие…
…После завтрака, неподалёку от коттеджа, мне повстречался ДиКаприо, как всегда ярко одетый. Ну что же, есть люди-мыши, предпочитающие неприметность, а есть люди-попугаи и люди-павлины, к которым наш лицедей и относился, но есть также люди-тигры или тигрицы – красивые и опасные…
ДиКаприо сообщил, что сегодня вечером он устраивает киносеанс:
– Начало в двадцать один ноль-ноль. Придут все, включая руководство и персонал, – сказал он с огромным энтузиазмом, который, впрочем, мог быть всего лишь актёрством.
– Какой фильм будем смотреть?
Он загадочно улыбнулся и ответил:
– Прошу вас довериться моему вкусу, дружище! Кот в мешке может оказаться для кого-то тигром или львом, и было бы преступлением против природы заранее выпускать его из темноты.
– Особенно если он дохлый, – насмешливо ответил я.
– Ха-ха! О нет, уверяю вас, этот кот живее всех живых! Кто знает, быть может, он даже намного опаснее, чем я себе представляю…
– Считайте, что меня вы заинтриговали достаточно, и я уже горю желанием полюбоваться на вашего кота. А вы уверены, что это кот, а не кошка?
– Можете смеяться сколько угодно, но хорошо смеётся только тот, кто смеётся не в последний раз…
– Или в последний. Или у кого зубы не последние. Нет, вот так: хорошо смеётся тот, у кого зубов не осталось, – развеселился я.
ДиКаприо вежливо улыбнулся в ответ.
– Вчера вы были гораздо серьёзнее, Есенин.
– Возможно, ну и что? Живём-то мы сегодня, сейчас, а не вчера. Но раз уж вы затронули прошлое, позвольте спросить: как по-вашему, почему Сократ не хочет признать, что художник его душил?
– Не знаю, – пожал он плечами. – Вероятно, он как-то спровоцировал Ван Гога, а потом пожалел об этом, поэтому и скрывает сам факт нападения, тем самым скрывая, что между ним и художником существовал конфликт. Может быть, никакого приступа у Ван Гога и не было, а просто он был разгневан донельзя…
– Приступы ведь не всегда сопровождаются вспышками агрессии?
– Агрессии? По-моему, это не слишком-то подходящее слово.
– Да? А какое подходит?
– Я бы сказал: ярость. Но сужу я только по Ван Гогу. Может, у других всё иначе.
– Интересно. Ладно, спрошу иначе: в изолятор отправляют только тех, кто применил насилие?
– Ах, вы об этом! Да, насколько я могу судить, изолятор именно для этого и создавался.
– А что вы слышали о моём последнем приступе?
– Немного. Только то, что вы потеряли сознание, выходя из своей комнаты.
– Я не попал в изолятор, значит, насилия не проявлял, значит, не всегда приступы сопровождаются вспышками аг… ярости.
– Я знаю о приступах немногим больше вашего, Есенин.
– Что ж, ладно. Рано или поздно мы всё узнаем.
– Несомненно! Так я жду вас в кино, в девять, не забудьте!
…День пролетел быстро, ведь, как известно, «счастливые часов не наблюдают». А я был счастлив и полон сил, не знаю отчего и почему, да я и не хотел знать. Стихи лились на бумагу водопадом, без всякого умственного принуждения – как будто во мне вдруг появилась бурная горная речка, несущая себя вниз, в "мир". В результате "мир" стал богаче на несколько отличных стихов. Я думал об этом только в таком ключе. Поэзия, которая не обогащает реальность, не оправдывает жизнь, обречена на быструю смерть. Но есть поэзия, осуждающая жизнь и в то же время обогащающая её, потому что она осуждает из любви к жизни. Такое осуждение – не отрицание, а утверждение.
Перед обедом мне захотелось прогуляться по территории. Спустившись с крыльца, я свернул налево и пошёл по дорожке параллельно коттеджу. Слева от меня, прямо перед окнами, стояли в ряд невысокие одиночные яблони, усыпанные крупными зелёными яблоками, рядышком росли смородина и крыжовник, а справа высились вековые сосны. У края коттеджа тропинка раздваивалась, и я решил проверить сначала левое ответвление. Через пару минут оно вывело меня к лаборатории Архимеда. Это было небольшое прямоугольное строение с двумя пристройками. Ничего особенного, кроме самого факта существования научной лаборатории в лесной чаще. Но я уже начал привыкать к такого рода фактам, и удивлению моему теперь требовалось нечто большее для пробуждения от спячки. Из уважения к чужому творчеству я не стал пытаться проникнуть внутрь, хотя поначалу у меня возникло такое желание: вдруг там спрятано что-то важное? Но я поборол своё любопытство и зашагал в обратном направлении. Да если бы и было там что-то важное, разве смог бы я туда войти?
Правая тропинка меня порадовала, то есть, конечно, не сама тропинка, а место, куда она меня привела. Вот уж поистине, в Солитариусе научишься удивляться простым вещам и радоваться им больше, чем из ряда вон выходящим. Моим глазам открылось небольшое зеркальное озеро, в котором отражались окружающие его деревья. У самой воды стояли две беседки. Я устроился в дальней и залюбовался озёрной гладью, постепенно погружаясь в блаженное всезабвение. В эти минуты мне было всё равно, кто я, почему я здесь и что скрывает Солитариус. Я забыл всё, в том числе и себя, или, говоря точнее, я забыл себя, поэтому забыл всё… Но чем была бы жизнь, если бы она состояла только из блаженства? Как хорошо, что жизнь – не рай! Но чем была бы жизнь без мгновений блаженства?
Через некоторое время я вернулся в себя и покинул этот блаженный уголок, унося с собой лишь мизерную его часть, да и то слегка разбавленную светлой грустью. Именно в тот момент мне на ум пришла идея – настолько очевидная, что казалось невероятным, что я додумался до неё только сейчас. Идея заключалась в том, чтобы записывать всё происходящее, проще говоря, вести дневник – на случай, если я снова всё забуду. Неужели раньше, до приступа я ничего не записывал? Если да, то где записи? Либо их забрали, либо я их спрятал где-то – но где? Я должен был оставить какой-то знак. Вряд ли в комнате: её-то уж наверняка проверили. Быть может, зашифровал в стихах? Посмотрим… Но сейчас необходимо подойти к этому делу со всей ответственностью, всё продумать, чтобы после приступа, если таковой повторится, сразу наткнуться на указания, где искать дневник.