
Полная версия:
Виктор - спасшийся. Часть II
Он не умеет писать — это я понял по тому, как он показывал руками, а не чертил на земле, как чертит тот, кто знает знаки.
И его не берёт никто — значит, тот, кто возьмёт, будет для него не хозяином, а всем.
Я знал это не по слухам. Я сам был немым три месяца в первом городе и помнил это так, как помнят ожог. Немой не торгуется, потому что торговаться нечем. Не жалуется, потому что жаловаться некому и нечем. Не сговаривается с другими, потому что сговариваться нечем вдвойне. Немому платят, сколько дадут, и он берёт и благодарен, и это не доброта его, а расчёт мира, в котором он живёт.
Меня тогда взяли на рыбные потроха ровно за это.
Теперь я сам стоял на месте того, кто берёт.
Я пошёл на причал на другой день до рассвета, когда Ортан ещё спал у себя дома, а меняльный ряд стоял пустой, с убранными столами.
Наём уже начинался. Приказчик стоял на своём ящике и кричал, люди кидались, и глухонемой стоял, как всегда, в толпе и глядел. Я прошёл через толпу, мимо локтей и спин, и встал перед ним.
Он поглядел на меня сверху вниз. Глаза у него были светлые, мутноватые, как у телёнка, и смотрели без страха и без надежды, как смотрит скотина на нового человека в загоне.
Я не стал ничего говорить. Говорить было бесполезно.
Я поднял руку, поднёс горсть ко рту, будто ем, — еда. Потом показал на него. Потом показал два пальца и поднёс горсть ко рту дважды — два раза в день. Потом положил ладонь плашмя на воздух у груди, будто ложусь, и показал на себя — место, у меня. Потом вынул из рукава три медяка и показал ему на ладони, и показал на солнце, и провёл рукой по небу от края до края — каждый день.
Он смотрел на мои руки так, как смотрят на чудо.
Я знал, отчего он так смотрит. Со мной самим в первом городе никто не говорил руками. Со мной говорили громко и медленно, как с дурачком, а когда я не понимал, махали рукой и отворачивались. Никто ни разу не потрудился показать. А этот старик в одежде менялы показывал ему, и показывал так, как показывает тот, кто сам говорил на этом языке.
Я и говорил на нём. Три месяца, на потрохах и на торгу, пока Щур не научил меня первым словам. Руки помнили.
Он поглядел на медь, потом на меня, потом опять на медь. Потом кивнул — медленно, всей головой, — и пошёл за мной.
Так у меня стало двое рук.
Я привёл его во двор к лодочному мастеру и показал место у своей двери, под навесом, где он будет спать. Мастер, полуслепой, поглядел в его сторону, увидел только большое пятно и спросил, что это. Я сказал, что слуга. Мастер сказал, что слуга так слуга, лишь бы не воровал кур. Родственник засмеялся, что северянин от кур запирается, а теперь ещё и быка завёл.
Спать он лёг поперёк моего порога, на подстилке из мешковины, и всякий, кто захотел бы ночью войти ко мне, сперва должен был бы перешагнуть через него. Это было лучше засова. Засов можно выломать тихо, а через эту гору тихо не перешагнёшь.
Я покормил его в тот же вечер — хлебом, рыбой и луком, — и он ел так, как едят те, кто не ел досыта никогда: быстро, низко склонившись над миской, загораживая её плечом.
А потом, пока он ел, я его разглядел.
Он был одет в рваную рубаху, и рубаха задралась, когда он нагнулся, и я увидел его спину. Спина была вся в старых рубцах — белых, перекрещенных, давних, — какие оставляет плеть, если бьют не раз и не два, а годами. А когда он сел и вытянул ноги, я увидел и щиколотки. На обеих щиколотках шли кругом гладкие белые полосы, будто кожа там когда-то стёрлась до мяса, а потом заросла.
Я знал, что это такое. Я видел эти полосы на причале у других — у тех, кто сидел на длинных узких судах с рядами вёсел, что стояли в бухте. На таких судах гребут прикованными. Гребут колодники и купленные люди, и прикованы они к скамьям цепью за ногу, и снимают цепь только мёртвым.
А ладони у него, когда он взял миску, были такие, какие бывают только у гребцов: твёрдые, как копыто, с мозолями поперёк.
Он был с вёсел.
А раз он стоял на причале свободный, то цепь с него сняли не мёртвому. Может, судно потонуло, и он выплыл. Может, его продали и отпустили. А может, он сам ушёл, и тогда хозяин судна, найдя его, надел бы на него цепь обратно, а то и сделал бы с ним то, что делают с беглыми.
Спрашивать его об этом было нельзя, да и нечем. Но мне и не надо было спрашивать.
У него была своя петля. Как у Чайки.
Я записал это себе в его колонку, рядом с тем, что он не слышит, не говорит и не пишет, и колонка вышла такая, какой не было ни у кого из людей, что знали меня на этой планете. Он не мог рассказать, что видел. А если бы как-нибудь и смог — рассказав, он сам полез бы обратно в цепь.
Назвал я его Немым.
Имени его я не знал и узнать не мог: если оно у него и было, то осталось там, откуда он пришёл. А как-то звать его было надо, хотя бы про себя. Торговка у хлебного ряда в первом городе звала меня немым, и это прозвище было у меня первым здешним. Теперь я отдал его дальше.
Чайка увидел его на другой же день.
Он зашёл, как заходил всегда, будто между делом, и остановился в воротах двора, увидев у моей двери эту гору. Немой сидел на корточках и чинил свою рубаху моей иглой, и игла в его пальцах была как соломинка.
— Это что? — спросил Чайка.
— Слуга, — сказал я.
— Он же глухой. Его весь причал знает. Он же ни слова не скажет.
— Того и держу, — сказал я.
Чайка посмотрел на меня, потом на Немого, и я увидел, как он считает. Считал он недолго и правильно. До сих пор он был при мне один: проводник, учитель речи, человек, который знает, где я живу и что у меня на платье. Он был мне нужен, и он это знал, и на этом держалось его спокойствие, потому что нужного не трогают. А теперь у старика были другие руки, втрое сильнее его собственных, и руки эти не умели проговориться.
Он ничего больше не сказал. Посидел, поговорил о перевозе и ушёл.
А я записал в его колонку ещё одну строку: Чайка понял, что стал мне нужен меньше. Человек, который это понял, начинает думать либо о том, как стать нужным снова, либо о том, как обойтись без того, кому стал не нужен. И то и другое было мне не на руку.
В первые же два дня я начал учить Немого.
Учил так, как учат собаку, потому что иначе с ним было нельзя, и учил одному, но крепко.
Левую руку не трогать.
Я показывал ему: брал его ладонь, подносил к своему правому плечу и кивал — можно. Подносил к правой руке — можно. А потом подносил к левой, к запястью, к рукаву, — и качал головой и отводил его руку, сильно, и снова качал головой. И так раз двадцать, и на другой день ещё двадцать. Кольцо, понятное дело, было погашено, а я проверял его перед всяким таким уроком.
Он понял. Понял быстрее, чем я ждал, — видно, понимать запреты его выучили давно и плетью. На второй день к вечеру, когда я нарочно споткнулся во дворе, он подхватил меня под правую руку, а левую обошёл, будто она была горячая.
Я остался доволен.
И всё-таки я знал, что этого мало, и знал почему.
Запрет держится, пока человек помнит о нём. А помнит он, пока не случится чего-нибудь, от чего забудешь всё. Падающего ловят, не выбирая, за что схватить. Тонущего тащат за что придётся. Тот, кто испугался, хватает первое, что под рукой, а под рукой у него буду я. Щур в первом городе тоже знал, что меня нельзя дёргать за рукав, — и дёргал, двадцать раз на дню, потому что был ребёнком, и мне приходилось щупать кнопку всякий раз.
С этим будет то же, только реже.
Значит, правило моё оставалось прежнее, и ещё твёрже, чем было: днём кольцо погашено всегда, когда он рядом. Включаю только за засовом. Или там, где его рядом не будет.
На третий день, утром, я пошёл с ним вниз, к гавани, — показать ему, где ряд, и где скамья Ортана, и где ему стоять, пока я сижу.
Ступени, что ведут от нашей улицы к воде, были крутые и стёртые, как всё в этом городе, а у фонтана на середине спуска их всякое утро обливали водоносы, и камень там был мокрый и скользкий, как лёд. Я шёл первым. Он шёл за мной на шаг.
На мокром камне нога у меня поехала.
Я не успел ни ухватиться, ни подумать. Я только почувствовал, как меня повело вбок и вниз, на острые края ступеней, — и как сзади, разом, меня поймала его рука.
Она поймала меня за левое запястье.
Пальцы сомкнулись поверх рукава, крепко, как железо, ровно там, где под тканью лежало кольцо, и держали, покуда я не встал обеими ногами на сухое.
Я стоял на ступени и не дышал.
Кольцо было погашено. Я погасил его до рассвета, не вставая, и проверил, как всегда, четыре раза: лёжа, сидя, у двери и на улице. Я знал, что оно погашено. Но знать и помнить — разные вещи, и это я выучил однажды, на торгу в первом городе, когда мальчишка вцепился в моё запястье, а я не мог вспомнить, гасил ли.
Он отпустил меня и отступил на шаг и посмотрел — сперва на мою руку, потом на меня, — и лицо у него стало испуганное, как у собаки, которая сделала то, чего нельзя, и сама это поняла.
Я ничего ему не показал. Ни злости, ни прощения.
Я постоял, пока не прошло то, что подступило к горлу, и пошёл дальше вниз. А он шёл за мной, отстав уже не на шаг, а на два.
А назавтра был тот самый четвёртый день, о котором говорил Тидрек.
Глава 7. Старое ремесло
Жара в тот год пришла рано.
Так сказал Ортан, вытирая шею, и так говорили на ряду все: обыкновенно большая жара встаёт в начале лета, а тут встала весной, и северяне, которых в городе были сотни, валились от неё, как мухи. Одни лежали пластом у себя в подворье, другие ходили с мокрыми тряпками на головах, третьи уходили за город, к родникам, и сидели там в тени до вечера, а то и ночевали, потому что под деревьями у воды было прохладнее, чем в каменных домах.
Мне это было на руку.
Накануне отъезда Тидрека я пришёл к скамье с утра и к полудню сказал Ортану, что мне худо. Голова кружится, сказал я, в глазах темно, ноги не держат. Ортан посмотрел на меня без жалости, но и без подозрения: северяне на второй весне тут все такие. Спросил, что я буду делать.
Я сказал, что пойду к родникам и полежу там день-другой.
Он махнул рукой и сказал, чтоб я не помер, потому что ему без меня северную книгу писать некому.
Это было почти всё, чего я от него хотел. Меняла, который разрешил тебе уйти к родникам, — это человек, который потом скажет, что ты ушёл к родникам. И скажет охотно, потому что сам тебя туда отпустил.
Под вечер я вышел из верхних ворот вместе с Немым.
Шли мы не одни. Из ворот в ту пору тянулся целый поток: семьи с детьми и кувшинами, старики на ослах, слуги с подстилками, водоносы с пустыми мехами. Все шли к родникам, ночевать в прохладе, и мы с Немым были в этом потоке так же незаметны, как две капли в ручье. Старик в одежде менялы и при нём слуга-великан с котомкой. Таких тут было много.
Стража у ворот на нас не посмотрела.
Родники были в часе ходьбы, в лощине между холмами, где из-под камней била вода и стояли старые деревья с широкими кронами. Там уже было людно: жгли маленькие костры, расстилали подстилки, ели, и пахло дымом, водой и потом. Я выбрал место с краю, под деревом, расстелил одеяло, лёг и пролежал так до темноты, и всякий, кто проходил мимо, видел больного северного старика, которого сморила жара.
Немой лёг в двух шагах. Он не спрашивал, зачем мы тут. Он не умел спрашивать.
Ночью я не спал и считал в последний раз.
Тидрек выедет на рассвете. На муле, по жаре, он пойдёт не быстро — вёрст пять в час, а то и меньше, потому что мул его, как я видел у скамьи, был старый и ленивый, под стать хозяину. Мимо родников он проедет, когда солнце поднимется на ладонь. А до колодца, где он собирался отдыхать, от родников было вёрст пятнадцать, и последние семь из них — пустое место: сухие холмы, без жилья, без воды, где днём не бывает никого, кроме козопасов.
Мне нужно было оказаться на этом пустом месте раньше него.
Я встал до рассвета, когда все у родников ещё спали, и толкнул Немого. Он поднялся сразу, будто и не спал. Я показал ему: идём. Мы взяли одеяло и котомку и ушли из лощины не по дороге, а тропой через холм, и вышли на дорогу уже за родниками, где нас никто не видел.
Дальше мы шли по дороге два часа, и солнце вставало у нас за спиной.
Место я выбрал по рассказам и выбрал верно. За вторым холмом дорога спускалась в сухую ложбину и делала поворот, и на самом повороте стояло одинокое дерево с тёмной кроной, а под ним была тень. Дальше, до самого колодца, не было ни дерева, ни камня в человеческий рост. Ложбина была пуста, сколько видел глаз. Звенели цикады, и больше ничего.
Я остановился у дерева и посмотрел на Немого.
Теперь мне надо было, чтобы его здесь не было. Не потому, что я его стыдился, — потому, что кольцо не разбирает, кого бить, а Немой хватал меня не выбирая, когда пугался.
Я показал ему рукой вниз по ложбине, туда, где в стороне от дороги темнела трещина оврага. Я слышал со скамьи, что там бьёт маленький родник, которым поят коз. Я показал на его мех, потом на овраг, потом поднёс горсть ко рту — вода. Потом показал, что жду здесь.
Он кивнул и пошёл. Ходу туда и обратно было не меньше часа.
Я подождал, пока его спина не скроется в овраге, и нажал кнопку.
А потом вышел на середину дороги, на самый поворот, и лёг в пыль.
Я лёг так же, как лёг однажды, давно, на другой дороге, в свой первый день среди людей. Тогда я был голый, немой и битый, и на мне не было ничего, кроме кольца. Тогда я лежал, чтобы взять с человека одежду. Теперь на мне была одежда менялы, в поясе лежало золото, и я знал три языка, а лежал я точно так же, ничком, раскинув руки, и пыль так же забивалась в рот.
Старое ремесло. Оно не забылось.
Лежать пришлось долго.
Солнце поднималось и било в спину, и сквозь тонкое полотно оно жгло так, что через полчаса я и вправду стал тем, кого изображал: в голове у меня гудело, по лицу тёк пот и смешивался с пылью, и мухи садились на шею и на руки. Я не шевелился. Я считал удары сердца, как когда-то считал удары волн в борт, и сбивался, и начинал снова.
Пока лежал, я думал о том первом разе, на той дороге. Тогда я не знал, подойдёт ли он, и не знал, что будет, если подойдёт: кольцо я до того пробовал на звере, а на человеке ещё нет. Тогда я был никто, и узнать меня не мог никто. А теперь я лежал и ждал, что меня узнают, и рассчитывал на это. Вся разница между тем днём и этим умещалась в одно: тогда я ставил на то, что человек пожалеет чужого, а теперь — на то, что он пожалеет своего. Своего жалеют вернее.
Потом я услышал мула.
Он шёл неторопливо, цокая по камням, и с ним шёл человек — я слышал, как он понукает животное и как ругается на жару. Шаги остановились шагах в двадцати.
Человек не подходил долго.
Он был не дурак и знал, что на дорогах бывает. Человек, лежащий ничком на пустой дороге, — это либо больной, либо приманка, и за поворотом, в тени, могут сидеть те, кто его положил. Я слышал, как он тронул мула, как мул переступил, как человек сказал сам себе, тихо, по-нашему, по-северному, что-то бранное.
Потом он спешился.
Я слышал, как скрипнуло седло и как ноги его стукнули о землю. Он подошёл на несколько шагов и опять встал.
— Эй, — сказал он. — Эй, ты. Живой?
Я не ответил. Я лежал, как лежит человек, которого хватил солнечный удар, — тяжело, без движения, только дышал со свистом.
Он постоял ещё. Потом подошёл совсем близко, обошёл меня, и я почувствовал, как его тень легла мне на голову, — единственная тень на всей этой дороге.
— Ба, — сказал он, и голос у него переменился. — Да это ж ты. С Ортановой скамьи. Северянин.
Он узнал меня по одежде менялы и по лицу, которое увидел сбоку, в пыли.
И, узнав, перестал бояться. Это я и рассчитывал. Чужого старика на дороге можно и объехать, а своего, северного, с которым позавчера говорил на родном языке, не объедешь: он свой, а своему в чужой земле — помогать.
— Ах ты ж, дурень старый, — сказал он с досадой и почти с нежностью. — Чего тебя понесло-то. Солнце, что ли?
Он присел на корточки и взял меня за руку повыше кисти, чтобы перевернуть.
И умер.
Я почувствовал, как его пальцы разжались на моём запястье и как он завалился на меня боком и съехал в пыль. Разряд прошёл через меня от кисти до груди, злой и короткий, и ушёл, и я поморщился и полежал ещё немного, не открывая глаз, слушая.
Ложбина молчала. Цикады звенели, как звенели. Мул фыркнул и отошёл к краю дороги, где росла сухая колючая трава.
Я встал.
Тидрек лежал на боку, подвернув под себя руку, и лицо у него было спокойное и немного удивлённое, с открытым ртом, как у всех них. Красное от солнца лицо, маленький жёсткий рот. Человек, который удавился бы за медяк, а за тридцать золотых не дал двоим конным.
Я не стал на него смотреть дольше, чем нужно было, чтобы убедиться. Смотреть было некогда.
Кошель был у него за пазухой, там, где он похлопал по нему у скамьи, как по спине доброго коня. Я вынул его и развязал. Тридцать южных золотых, тех самых, что я сам отсчитывал ему позавчера, тяжёлых, с квадратным знаком.
Я взял десять.
Двадцать я оставил в кошеле, завязал его, как было, и сунул обратно ему за пазуху.
Я делал это не из скромности и не из страха перед жадностью. Я делал это потому, что мне был нужен не ограбленный, а умерший.
Ограбленного ищут. У ограбленного вывернуты карманы, разрезан пояс, нет кошеля, нет мула. По ограбленному понятно, что был грабитель, и грабителя станут искать: кто ехал, кто шёл, кто видел. А у умершего всё на месте. Кошель за пазухой, мул у дороги, баклага с водой. Умерший просто умер: старый толстый человек, который поехал по жаре один, потому что пожалел денег на охрану, почувствовал себя худо, слез с мула, сел в тень и не встал.
Что в кошеле не тридцать, а двадцать, — это знали только трое: сам Тидрек, его дом и меняла, который менял.
Тогда, на дороге, я подумал о доме и о меняле так: кто бы ни нашёл тело, первым делом заглянет за пазуху. И если найдёт там двадцать золотых, а не тридцать, то подумают не на дорогу, а на того, кто нашёл.
Я подумал об этом и пошёл дальше. О книге Ортана я тогда не подумал.
Дальше было тяжело.
Тидрек был тяжёлый, вдвое тяжелее меня, и тащить его до дерева, шагов двадцать, мне пришлось долго, волоком, за подмышки, отдыхая. Я посадил его под деревом, спиной к стволу, в тень. Голову ему свесил на грудь, руки положил вдоль тела. Снял с мула его баклагу, отпил из неё немного воды — своя кружка была в котомке, но тут было не до неё, а баклага у мёртвого не отравлена, — вылил ещё половину ему на рубаху, будто он лил на себя от жары, и положил баклагу рядом, на землю, откупоренную.
Шапку его я нашёл на дороге — она слетела, когда он упал, — и положил ему на колени.
Мула я не тронул. Мул пасся у края дороги и пасся бы до вечера, пока его не найдут.
Потом я вернулся на дорогу и посмотрел на то место, где лежал.
Там остался след — продолговатая вмятина в пыли, и рядом ещё одна, и полосы оттого, что я его тащил. Я взял сухую ветку, какие валялись под деревом, и замёл, как умел. Дорогу эту к вечеру перетопчут козы, а к завтрашнему дню проедет ещё кто-нибудь, и на ней не останется ничего, кроме дороги.
Я посмотрел на всё это ещё раз — на тень под деревом, на сидящего в тени человека, на мула, на пустую белую ложбину — и нашёл, что это похоже на правду. Это и было правдой, почти. Человек сел в тень и помер. Только сел не сам.
Тогда я погасил кольцо.
И проверил четыре раза: раз стоя, раз сунув руку в рукав, раз пройдя десять шагов и ещё раз — увидев внизу, у оврага, Немого.
Он шёл обратно с полным мехом на плече, медленно, и смотрел под ноги, а когда поднял голову, то увидел.
Увидел дерево и человека под деревом, и мула, и меня на дороге.
Он остановился. Стоял он долго, и лицо у него было такое же тупое и спокойное, как всегда, только глаза он перевёл с меня на того, под деревом, и обратно, и ещё раз, будто считал.
Потом он подошёл и протянул мне мех.
Я взял, напился из своей кружки и отдал мех обратно.
Он не мог спросить, что это. Он не мог спросить, кто это и почему он сидит под деревом с открытым ртом. Он не мог потом никому сказать, что видел, как старик-северянин стоял на пустой дороге у мёртвого, потому что сказать ему было нечем, а написать — не на чем и не чем. И даже если бы смог, сказав, он полез бы обратно на свою скамью с цепью.
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «Литрес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Для бесплатного чтения открыта только часть текста.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:
Полная версия книги
Всего 10 форматов

