Читать книгу Виктор - спасшийся. Часть II (Илья Калинин) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Виктор - спасшийся. Часть II
Виктор - спасшийся. Часть II
Оценить:

4

Полная версия:

Виктор - спасшийся. Часть II

Туда я решил не ходить. Северяне знают северян. Северянин, которому некуда идти, первым делом идёт к своим, а свои первым делом спрашивают, откуда ты и чей. Я не собирался ни к кому идти первым делом.

Сам Чайка на новое судно наниматься не стал.

Он взял у старшего брата отцовскую лодку — плоскодонку на четыре весла, рассохшуюся, но годную, — законопатил её за три дня и стал возить людей и мелкий товар с рейда на берег: большие суда к молу не подходили, а вставали в бухте, и с них возили на лодках. Работа была, по его словам, хлебная, если не пропивать.

Он пропивал.

Я видел его теперь почти каждый день: то у лодки на молу, то на торгу, то у моего двора, куда он заходил будто между делом. Заходил ненадолго, говорил о пустяках и уходил, и я понимал, зачем он заходит. Он проверял, что я тут, что ничего не переменилось, что я не собираюсь ни уехать, ни умереть, ни заговорить. Так я по утрам проверял кнопку.

И я отмечал про себя то, что отмечал всякий раз, когда кто-нибудь узнавал обо мне новое. Чайка знал теперь, где я живу. Знал, где я ем, на каком торгу беру хлеб и у какого фонтана воду. Он знал обо мне больше любого человека в этом городе и знал первым. Его колонка росла.

Росла, впрочем, и моя колонка про него: я знал теперь его лодку, его брата и кабак, где он пропивает перевоз.

И он показал мне площадь.

Площадь была наверху, перед большим белым зданием с колоннами, где сидели городские судьи, и посреди неё стоял столб. Столб был чёрный снизу, до половины, и вокруг него камни мостовой тоже были чёрные, и сколько их ни мыли, чернота не сходила.

— Здесь отравителей жгут, — сказал Чайка. — Последнего на прошлой луне сожгли. Кашевар был у одного купца. Купец помер ночью, и всё. Поди докажи.

— Доказали? — спросил я.

— А то, — сказал он. — Он сам сознался. На третий день.

Я поглядел на столб и ничего не сказал.

Сознался на третий день. Я уже читал это однажды — в старой судейской записи во втором городе, о человеке, у которого от руки умерли двое и который отпирался, был допрошен и сознался. Там это называлось иначе, а суть была та же. Там умерший без раны означал, что рядом с ним был тот, у кого злая рука. Тут умерший без раны означал, что рядом был тот, у кого яд.

Яд или рука — костру всё равно.

Через неделю я увидел, как это делают.

Я не искал этого зрелища, но и не обходил: надо знать, как выглядит то, чего боишься. Жгли женщину — служанку, которая, как говорили, отравила хозяйку, — и я стоял в задних рядах и смотрел, а когда стало пахнуть, ушёл. Толпа была весёлая, как на празднике. Торговали лепёшками и водой.

Я шёл вниз по ступеням и раскладывал увиденное.

Тут у меня было то, чего не было ни в одном прежнем городе: никто не удивлялся, что я не пью из чужой чашки, и никто не спрашивал, откуда я, потому что тут все были откуда-нибудь. И было то, чего прежде не было тоже: всякая внезапная смерть была здесь не мором и не божьей волей, а отравлением, и за всяким отравлением искали отравителя, и искали всерьёз, и находили всегда — не того, так другого.

Здесь мне было легче жить и опаснее убивать.

Я отметил это и пошёл учить слова.

Слова шли быстро. Торговое наречие было устроено просто, как устроено всё, что придумано для того, чтобы торговаться: мало окончаний, много прямых слов и все числа. Я брал его так же, как брал язык первого города, по разрядам, но брал уже не как дитя, а как человек, который знает, как это делается. Днём я ходил по торгу и слушал, вечером повторял, ночью складывал в столбцы. Чайка поправлял меня и смеялся над выговором, а потом перестал смеяться, потому что выговор у меня тут никого не удивлял.

Через месяц я говорил на торгу всё, что нужно, чтобы купить, продать и не дать себя обмануть. Через два — понимал, о чём бранятся грузчики.

И ни разу за эти два месяца никто не спросил меня, откуда я.

Тут об этом не спрашивали. Тут на это смотрели — на выговор, на лицо, на платье — и решали сами, и решали всегда одно: с севера. Северян в городе было сотни, и я был одним из них. Вопрос откуда ты звучал здесь как вопрос, который час: его задают, когда больше не о чем говорить.

Оставались руки.

С руками надо было что-то решать, и решать скоро. Сукно я снял на второй же неделе — в нём бы я сварился — и купил себе две рубахи из тонкого белёного полотна, какие носят здесь все, но с рукавами до запястья, длинными и широкими, и велел швее пришить к ним ещё по ладони. Швея посмотрела на меня как на больного. И на торгу тоже посматривали: старик в длинных рукавах в такую жару — это было чудно.

Хуже рук были бани. Мылись тут часто и все, в общих банях при каждом квартале, и Чайка звал меня туда в первую же неделю и обиделся, что я не пошёл. Северянин, который не моется, был здесь грязнее грязного. Я мылся у себя, за засовом, из ведра, ночью, и никому этого не показывал.

Чудно — но не слишком, потому что длинные рукава тут всё-таки носили.

Я стал смотреть, кто их носит, и увидел скоро. Носили писцы в судейском здании на площади — в длинных тёмных одеждах до пят, с рукавами, в которых прятали свои перья и ножички. Носили жрецы при храмах. И носили менялы.

Менял в городе было много: у самой гавани, под полотняными навесами, тянулся целый ряд, где они сидели на скамьях за низкими столами, с весами, с камнями, с горками монет. Все они были в длинных широких одеждах, и рукава у них были такие, что в каждый можно было спрятать по курице. Чайка сказал, что в рукаве меняла держит свой пробный камень, свои гирьки, свои монеты, а то и записи, и что рукав для менялы — всё равно что карман для купца.

Я постоял у этого ряда полдня и понял, что выбор у меня, собственно, уже сделан.

В других местах ремесло выбирают по силе, по уму, по родне. Тут я выбирал его по рукаву.

А для этого мне нужны были здешние деньги.

Северное серебро, что у меня было, меняли везде, но меняли плохо, и с каждым разменом я терял. А золото моё лежало в поясе, и, чтобы сесть к менялам хоть на край скамьи, мне надо было сперва самому разменять у них хоть одну монету, посмотреть, как они это делают, и понять, на чём они наживаются.

Ночью, за засовом, я сел на одеяло, положил пояс на колени и стал распарывать шов.

Шил я его сам, во втором городе, перед уходом, и шил плотно, по монете в ячейку, чтоб не звенело. Я распорол три ячейки и вынул три золотых. Они были тёплые от тела и немного липкие от пота.

А вместе с третьей выпал ещё сложенный в несколько раз клочок.

Он был мягкий, как тряпка, и пятнистый от пота, и я не сразу понял, что это. Развернул его при свете маленькой плошки с маслом, которую купил на торгу, и поглядел.

На клочке было написано углём, неровно, моей рукой, тогдашней, неумелой, — имя и год.

Имя человека, которого во втором городе сожгли у реки за то, что рядом с ним умерли двое без раны.

Я и не помнил, что перешил его в новый пояс. Должно быть, перекладывал монеты из старого, не глядя, и переложил вместе с ними.

Глава 5. Меняла

Я долго сидел с этим клочком на колене.

Плошка коптила, в щель под потолком не шло ни ветерка, и уголь на клочке за год расплылся от пота, но имя читалось, и год читался. Человек, которого я никогда не видел и который ничего не сделал, кроме того, что дважды оказался рядом. Я выписал его имя во втором городе, сам не зная зачем, и год носил с собой, сам того не зная.

Выбросить его было бы разумно. Бумага, на которой стоит имя сожжённого за смерти без раны, — не та бумага, которую стоит носить на себе человеку вроде меня. Найди её кто, и спросит, зачем.

Я сложил его как было и зашил обратно, в ту же ячейку, на место третьей золотой.

Зачем — я опять не знал. Знал только, что этот клочок был единственной бумагой на свете, где про меня написана правда, хоть и не моим именем.

Наутро я пошёл менять.

Меняльный ряд тянулся вдоль гавани, от мола до рыбного торга, под полотняными навесами, натянутыми на шесты. Скамей было десятка три. На каждой сидел меняла, а перед ним стоял низкий стол, покрытый сукном, и на сукне лежало его ремесло: весы с медным коромыслом, ящик с гирьками, чёрный пробный камень величиной в ладонь, связка игл из разного золота, маленький напильник, нож, книга. И монеты. Монет было столько, сколько я не видел за всю свою жизнь на этой планете, — горками, столбиками, россыпью, медь, серебро, золото, круглые, квадратные, с дырой посередине, с профилями, со зверями, со знаками, новые, стёртые до гладкости и обрезанные по краю.

Я ходил вдоль этого ряда неделю, прежде чем сел к кому-нибудь из них.

Ходил и слушал, как я делаю всегда. Языка мне к тому времени уже хватало, чтоб понимать, о чём торгуются, а торговались тут обо всём. Я выслушал, почём здесь берут северное серебро и почём северное золото, и почём южное, и как разнится цена от скамьи к скамье, и где дают больше, а где обвешивают. Цену я сложил в голове к третьему дню. К пятому я знал, кто из менял сидит здесь давно, а кто недавно, кто богат, а кто прогорает, кто в цеху на хорошем счету, а кто нет.

Сел я к Ортану.

Он сидел в самом конце ряда, у мола, куда приставали северные суда, и северяне шли с судов прямо к нему, потому что он был ближе всех. Он был толст, стар и потел так, что держал на шее мокрую тряпку и менял её каждый час. На пальцах у него сидели перстни, глаза были маленькие и сонные, а голос густой, как масло. Он ленился вставать, ленился торговаться и ленился проверять, и всё, что мог, делал не вставая.

Я выбрал его не за это, а за то, что при лени он был жаден.

Лень и жадность в одном человеке — самое удобное, что может встретиться счётчику. Ленивому нужен тот, кто станет работать за него. Жадному нужен тот, кто станет работать дёшево. А тому, кто ленив и жаден разом, нужен тот, кто станет работать за него и дёшево, и такого он не отпустит, покуда тот не попросит много.

Я положил перед ним на сукно одну северную золотую и сказал, что хочу разменять.

Он поглядел на неё, взял двумя пальцами, повертел, потёр о камень, поглядел на полосу, которую она оставила, и сравнил её с полосой от одной из своих игл. Кивнул. Потом положил монету на одну чашку весов, а на другую, не глядя, поставил гирьку из ящика.

Чашка с монетой поднялась.

Он развёл руками и назвал цену. Цена была на шестую часть ниже той, что я сложил за неделю.

Я посмотрел на весы, потом на ящик с гирьками.

Гирька, которую он поставил, была не та. Я видел, откуда он её взял: из угла ящика, где лежали отдельно три гирьки, чуть темнее прочих. Он брал их не глядя, как берут вещь, которую берут всегда, и всякий раз, когда покупал золото, ставил их, а когда продавал — ставил другие.

Я ничего ему про это не сказал.

Я сказал другое. Я вынул из-за пазухи вторую золотую, такую же, северной чеканки, положил её рядом с первой и попросил его, чтобы не было обиды ни ему, ни мне, взвесить одну против другой. Монеты одной чеканки, сказал я, весят одинаково, а если нет, то я хочу знать, которая из них порчена.

Он посмотрел на меня.

Взвешивать монету против монеты было делом самым обыкновенным, этого не мог запретить никакой цеховой порядок, и делали это всякий день, когда покупатель боялся порченого. А только, положив две мои монеты на две чашки, он увидел бы, что они весят ровно, и тогда ему пришлось бы ставить против моей монеты уже свою гирьку, и всякий, кто стоял у его стола, увидел бы, что гирька легче монеты, которую она будто бы перевешивает.

Он не стал взвешивать. Он вздохнул, взял тёмную гирьку с чашки, положил её обратно в угол ящика и поставил другую, светлую. Чашки встали ровно.

И назвал цену, ту самую, которую я сложил.

Тогда я сделал то, ради чего и затевал всё это, — то же, что сделал когда-то во втором городе с приказчиком обоза, когда нашёл у него недостачу в семь мешков. Показал, что вижу, и тут же показал, что не вижу ничего.

— Весы у тебя хорошие, — сказал я. — Это гирька устала. Бывает. От жары, должно быть.

Он смотрел на меня долго своими сонными глазками, потом засмеялся, отсчитал мне здешнего серебра и спросил, давно ли я с севера.

Я сказал, что с осени.

Он спросил, чем я там жил.

Я сказал, что был счётчиком у купца, вёл приход и отпуск.

Он помолчал, вытер шею тряпкой и сказал, что северян в порту с каждым годом всё больше, а он их монеты знает плохо, потому что их у них три чеканки и все кривые, а северного письма не знает вовсе. А северяне ходят к нему со своими записками и расписками, и он не может прочесть, что ему дают, и всякий раз, когда не может, теряет.

— Посиди у меня с краю, — сказал он. — Посмотрю на тебя.

Я сел у него с краю на другой же день.

Плату он положил смешную, как я и ждал, — четыре северных серебряных в месяц по моему счёту, и сверху по малой доле с тех разменов, что я проведу с северянами сам. Я не торговался. Торговаться на первой работе значило бы показать, что я знаю себе цену, а мне надо было показать, что я знаю цену его гирькам, и этого он уже не забудет.

А ещё он дал мне старую одежду менялы, свою, которую давно не носил.

Это была длинная, до пят, рубаха из тёмного полотна, лёгкого, как паутина, с рукавами такими широкими, что каждый был мне как мешок. Она висела на мне, как на палке, и Ортан посмеялся, что я в ней тону. Я надел её в первое же утро и больше не снимал.

Под этим рукавом можно было спрятать не то что кольцо, а голову.

И никто в этом городе не посмотрел бы на этот рукав ни разу: так ходили все менялы, от мола до рыбного торга, и рукав этот был у них не одеждой, а ремеслом. В нём держали камень, гирьки, иглы, мелкую монету, записки. Меняла, засунувший руку в рукав, не прячет её, а лезет в карман. Меняла, держащий руки в рукавах, когда нет покупателя, — просто меняла.

Три года я придумывал, как прятать руки. Тут мне выдали для этого одежду.

Дальше пошла работа, и она была мне по руке.

Северяне шли с судов к Ортану, как шли к нему и прежде, а теперь на краю его скамьи сидел старик, который говорил с ними на их языке, знал их монету и читал их письмо. Я брал у них северное серебро всех трёх чеканок и знал, какая из них легче и насколько. Я читал Ортану их записки — расписки купцов, приказы контор, долговые письма, — и он слушал, вытирая шею, и кивал, и с каждой неделей кивал всё чаще.

Записки эти я понял не сразу, а когда понял, подивился, до чего умно они придуманы и до чего это, видно, старое дело.

Большой дом вроде Ведмаров не возит золото морем туда и обратно: золото тяжело, его крадут и топят. Купец сдаёт золото в контору дома в одном порту, а взамен получает записку, где сказано, сколько и кому, с печатью и рукой конторщика. С этой запиской он плывёт в другой порт, приходит в другую контору того же дома, и там ему по записке отдают его золото, удержав за услугу. Золото лежит на месте, а плывёт бумага.

Ортан такие записки покупал — дешевле, у тех, кому деньги были нужны сразу, а не через неделю в конторе, — и после сам получал по ним полную цену. Дело было выгодное, если умеешь прочесть записку. Он не умел. Я умел.

И, глядя на эти записки, я понял ещё одно: дом, у которого их ходит так много, должен держать людей, которые сводят то, что выдали по записке в одном порту, с тем, что приняли в другом. Иначе подделывали бы все. Кто-то у Ведмаров сидел и сводил эти счета, как я сводил когда-то приход с отпуском у Ставра. Я отметил это мимоходом и не знал тогда, зачем отметил.

Пробному камню я выучился за неделю. Золото трут о чёрный камень, и оно оставляет на нём полосу, и полосу эту сравнивают с полосами от игл, у которых золото известно: чем полоса желтее, тем золото лучше. Обрезанную монету видно по краю, если знаешь, какой край у неё должен быть, а знать это можно, только перебрав их тысячу. Я перебирал.

Он вёл книгу, как ведёт её всякий меняла в цеху: крупные размены записывались в неё — кто, сколько, какой монетой, какого дня, — на случай спора и для цехового сбора. Записывал он сам, на своём письме. А северные имена писать не умел и путал. Через месяц он отдал мне северную половину книги: всё, что менял северянин, записывал я, моей рукой, моими буквами.

Я писал и думал, что это опять бумага, на которой стоит моя рука.

Но отказаться было нельзя, а через неделю я об этом и думать перестал: это было ремесло, а ремесло — вещь безопасная, покуда в нём ничего не случается.

А видно со скамьи было многое.

Я не сразу это понял, а когда понял, долго сидел, глядя на свои горки монет, и думал, что сорок шагов судна были ничто против этой скамьи.

Со скамьи было видно, у кого в городе деньги.

К меняле идёт всякий, у кого золото, потому что золотом не платят за хлеб, его надо разменять. Идёт и тот, кто собирается в дорогу, потому что в дальнюю дорогу берут золото, а не медь. Идёт тот, кто отдаёт долг, и тот, кто берёт в долг, и тот, кто продал товар, и тот, кто едет покупать. И каждый, разменивая, говорит. Говорит не потому, что болтлив, а потому, что так устроен размен: тут спорят о цене, а спорить о цене, не говоря, на что тебе деньги, нельзя.

Я сидел с краю скамьи, в своём тёмном рукаве, и знал к концу второго месяца, кто из северных купцов богат, а кто только делает вид; кто кому должен; чьё судно придёт на той неделе и с чем; кто продал выгодно, а кто прогорел; кто едет вглубь страны за товаром и сколько везёт.

Я знал, где в этом городе будут деньги завтра.

Скамья оказалась окуляром, через который виден весь город, — как виден в окуляр берег, когда он ещё за горизонтом.

И вместе с этим я понял то, что понял уже однажды во втором городе и что тогда мне ничего не принесло.

Знать, где деньги, и иметь их — разные вещи.

Во втором городе мой мальчишка с пристани узнал раньше всех про две барки с воском, я сказал Ставру, и Ставр взял на этом пять или шесть золотых. Знание было моё. Прибыль была его. Потому что знание без рук не стоит ничего, а рук у меня не было, кроме своих, а свои мои годились только на то, чтобы держать доску.

Тут было то же. Я знал больше, чем Ортан, больше, чем любой меняла в этом ряду, и сидел на четырёх серебряных в месяц.

Я отложил эту мысль, как откладываю всё, но отложил недалеко.

А на исходе третьего месяца к скамье подошёл Тидрек.

Я знал его в лицо и прежде: он приходил к Ортану дважды, но я тогда ещё не сидел с северянами. Он был фактор дома Ведмаров — большого южного торгового дома, у которого были конторы по всему этому побережью, и вглубь страны, и, как говорили, даже на севере, в устье той самой реки, по которой я спустился к морю. Сам Тидрек был северянин: дом брал на службу северян, чтобы торговать с северянами. Лет ему было за сорок, был он плотный, красный от солнца и от вина, с маленьким жёстким ртом, и за ним по ряду ходила слава человека, который удавится за медяк.

Он сел на скамью и выложил на сукно тяжёлый кошель, и, увидев, что я северянин, обрадовался и заговорил со мной по-нашему.

Он менял тридцать северных золотых на южное золото.

Это был самый большой размен, какой я видел у этой скамьи, и Ортан даже проснулся. Тидрек объяснил, не дожидаясь вопроса, как объясняют все у менялы: вглубь страны, за три дня пути, у дома был поставщик красильного корня, и поставщик этот брал только своё, южное, а северного не брал, хоть ты его озолоти. Расчёт был весной, пока не встала большая жара, и Тидрек вёз его сам.

Я взвешивал, считал и записывал в книгу его имя, сумму и монету.

— Один повезёшь? — спросил Ортан, вытирая шею.

— А с кем, — сказал Тидрек. — Охрана — деньги. Двое конных с меня запросили столько, что я их на смех поднял. А дорога у нас тихая, я по ней десять лет езжу.

И сказал, что выедет на муле в четвёртый день, с рассветом, по жаре до полудня, а там отдохнёт у колодца и дальше.

Я дописал строку, присыпал её песком и поднял голову.

Тидрек ссыпал южное золото в кошель, завязал его, сунул за пазуху и похлопал по пазухе ладонью, как хлопают по спине доброго коня. А я сидел и думал, что впервые с тех пор, как ушёл со второго двора, знаю, где будут тридцать золотых через четыре дня.

И что дорога вглубь страны — это дорога.

Глава 6. Немой

Тидрек ушёл, а я до вечера сидел на своём краю скамьи, взвешивал чужое серебро, записывал чужие имена и считал своё.

Считал я не золото, а дорогу.

Дорога вглубь страны начиналась у верхних ворот и шла сперва между садами, потом по сухим холмам, мимо родников, где горожане в жару спасались от зноя, потом мимо деревень, потом пустым местом до первого колодца. Эту дорогу я знал по разговорам: по ней ездили к поставщикам, по ней гнали скот, по ней ходили на богомолье. Я слышал о ней со скамьи за три месяца раз двадцать и сложил её в голове, как складывал всё.

А сложив, увидел, что на этой дороге меня не хватает.

Не ума и не расчёта. Меня самого.

Старик, который выходит из верхних ворот один, пешком, налегке, в жару, и идёт куда-то за родники, — это приметно. Тут в жару не ходят. Тут в жару сидят в тени до вечера, а кто идёт, тот идёт по делу и с поклажей, а кто стар, тот едет на осле и при слуге. Одинокий старик на пустой дороге в полдень — это вопрос, а вопросов я не любил.

И ещё одно. Мне шёл пятьдесят четвёртый год. В жару я проходил по этой дороге, если считать честно, вёрст десять, а потом мне самому нужна была бы тень и вода, и нести её было бы некому.

Мне нужны были руки.

Я думал об этом и прежде — думал ещё во втором городе, у остывшего очага, когда понял, что кольцо не достаёт до тех, кто не подходит. Тогда я сказал себе, что человеку вроде меня нужны либо друзья, которых не бывает, либо люди, которым платят. И заплатил Клещу, и Клещ кончился тем, чем кончился.

Человек, которому платят, всё видит и всё помнит, а потом начинает говорить.

Значит, нужен был человек, который будет видеть, но не сможет сказать.

Я знал, где такой стоит. Я видел его со скамьи каждое утро три месяца.

От меняльного ряда до причалов, где нанимали грузчиков, было шагов сто, и по утрам, ещё до того, как Ортан разлепит глаза, я смотрел, как идёт наём. Там всё было так же, как в первом городе, у складов, куда я когда-то ходил три утра подряд и где меня не взял никто. На рассвете на причале собирались человек сорок или пятьдесят. Выходил приказчик, становился на ящик и выкрикивал, сколько ему нужно и на что, и тыкал пальцем, и тот, в кого он ткнул, шёл за ним. Брали молодых и широких. Приказчик кричал — и человек, услышав своё, кидался вперёд, потому что кто не успел, тот не взят.

А один не кидался никогда.

Он был выше всех на причале на голову и шире любых двоих: лет тридцати, с огромными плечами, с ручищами, как у кузнеца, с тяжёлым тупым лицом. Таких берут первыми. А его не брали. Он стоял каждое утро в толпе, глядя на приказчика, и, когда приказчик кричал, не двигался, а когда другие кидались, оглядывался на них, будто не понимая, отчего они побежали. Его толкали. Над ним смеялись. Однажды мальчишка-водонос подкрался сзади и крикнул ему прямо в ухо, и он не обернулся, и весь причал хохотал.

Он не слышал.

Я понял это на вторую неделю, а на третью понял, что он и не говорит: когда к нему обращались, он мычал и показывал руками.

Глухонемой.

Такого не берут, потому что ему нельзя крикнуть, а грузчик без крика не грузчик: подай, держи, бросай, назад. Его брали иногда, когда людей не хватало, на самую тупую работу — таскать камень для мола, — и платили, сколько не жалко. А больше он стоял на причале до полудня, и к полудню уходил, и где-то спал, и где-то ел, и приходил назавтра.

Я смотрел на него три месяца и не думал о нём ничего, как не думают о столбе у причала. А теперь подумал, и всё сложилось разом, как складывается в голове ряд чисел, когда наконец видишь, что он кратен.

Он не слышит — значит, при нём можно говорить, а он не узнает, о чём.

Он не говорит — значит, всё, что он увидит, останется в нём.

bannerbanner