
Полная версия:
Виктор - спасшийся. Часть II
Я открыл глаза.
Чайка остановился шагах в трёх, у края кож, и поднял фонарь, и увидел то, что увидел: Быка, лежащего на старике поперёк, мёртвого, и старика под ним — живого, с открытыми глазами, глядящего на него.
Он не закричал. Надо отдать ему должное: он не закричал, хотя лицо у него стало белым, как известь, даже при этом свете. Он смотрел на меня, а я на него, и ни один из нас не сказал ни слова.
Я думал в ту минуту только об одном: чтобы он меня не тронул.
Кольцо было включено. Сунься он стащить с меня Быка за плечо и задень при этом мою руку — и к утру в вонючем углу лежали бы два мёртвых матроса и один живой старик. А двоих мёртвых матросов в углу у попутчика не спишет никакое море.
Он не тронул.
Он присел и потянул Быка за ноги, за сапоги, — и стащил его с меня так, что Бык съехал по кожам вниз, в проход, и лёг лицом вверх. Лицо у Быка было спокойное и удивлённое, как у всех них. Ни раны, ни крови. Чайка поднёс фонарь к самому этому лицу, потрогал его пальцами, потом приложил ладонь к груди и подержал. И отдёрнул руку, как от горячего.
Потом он посмотрел на меня снова, и в лице у него было уже не удивление, а страх, тот самый, который я видел когда-то у разбойника в овражине. Он не понимал, что случилось. Он понимал только, что его товарищ взялся за меня руками и умер.
Я лежал и молчал.
Говорить было нечего, а всякое моё слово могло только помешать ему сделать то, что он сейчас сделает. А сделать он мог одно, и я знал, что он это сделает, потому что ему, как и мне, деваться было некуда.
Он не мог оставить Быка здесь.
Найдут утром мёртвого матроса в трюме, в углу у попутчика, — и спросят, что матрос делал ночью в углу у попутчика. Спросят у всех, и у старика спросят, и старик скажет, а не скажет, так все и без него знают, что Бык ходил за Чайкой, как пёс. И корабельщик, который вешает за воровство у попутчиков, станет искать, чей это был пёс.
Чайка встал, поставил фонарь на тюк, взял Быка под мышки и потащил.
Тащил он долго. Бык был тяжёл, а трап крутой и мокрый, и судно валилось с боку на бок, и дважды Бык срывался у него из рук и съезжал вниз. В проходе кто-то из попутчиков заворочался и спросил сквозь сон, что там, и Чайка сказал, что матроса укачало, тащу наверх отдышаться, и попутчик опять уснул. На палубе в ту ночь было не до двоих матросов у трапа: там убирали парус и кричали.
Потом свет ушёл, люк хлопнул, и больше я ничего не слышал, кроме шторма.
Я лежал до рассвета с открытыми глазами и кольцо не гасил, потому что Чайка мог вернуться. Не с руками — руками он больше не полезет, — а с ножом, которому кольцо не помеха. Но я считал, что не вернётся, и считал правильно: нож оставляет рану, рана — это убийство, а убийство попутчика на судне — это то самое, от чего он только что уволок Быка.
Перед рассветом я погасил кольцо и проверил четыре раза.
К утру шторм стал уходить. Ветер упал, дождь кончился, и море, ещё злое, сделалось светлее. Корабельщик выкликнул команду, как выкликал всякое утро после непогоды, и Быка не оказалось.
Искали недолго. Обошли палубу, заглянули в трюм, покричали на носу. Кто-то вспомнил, что видел ночью, как Бык выходил на палубу, кто-то — что его, кажется, мутило. Корабельщик постоял у борта, поглядел на воду, сказал, что смыло, и велел вычеркнуть.
Его и вычеркнули. Корабельщик провёл чертой по дощечке, и Быка не стало ни на судне, ни в списке.
Матросы поговорили о нём до полудня, а к вечеру уже не говорили. Сом сидел у борта и долго глядел туда, где шли за кормой валы, и ничего не сказал.
А я сидел у другого борта и думал, что море и правда прощает.
Неделю назад я смотрел, как за борт уходит человек с кашлем, и отложил в уме, что море не спрашивает ничего. А сегодня оно не спросило и про того, кто полез ночью к старику за поясом и лёг на старике мёртвым. Взяло, сомкнулось, и через час на палубе говорили уже о ветре.
Он был девятый.
Я сосчитал это так же, как считал всё, и счёт меня не тронул. Восемерых я оставил на суше, кого в овражине, кого в овраге, кого под льдом. Девятый ушёл в море, и моря я не знал, а оно, как выяснилось, знало меня лучше, чем суша.
Вечером, когда стемнело и попутчики разлеглись на палубе, ко мне подсел Чайка.
Он сел не рядом, а в двух шагах, у самого борта, и сидел долго, глядя на воду, и я тоже глядел на воду. Было слышно, как на носу кто-то поёт.
Потом он сказал негромко, не поворачивая головы:
— Я видел.
Я помолчал и ответил так же негромко:
— А я видел, зачем ты пришёл.
Глава 3. Ровный счёт
Мы сидели так ещё долго, и он молчал, и я молчал, и на носу допели песню и начали другую.
Потом он спросил:
— Что ты с ним сделал?
Голос у него был не злой. Злость была бы проще. Голос был такой, каким спрашивают дорогу в незнакомом лесу, когда уже стемнело.
Я не ответил.
Отвечать было нельзя, и я это знал твёрдо. Всякий ответ на такой вопрос — это рассказ, а всякий рассказ можно потом пересказать. Не ответив, я не сказал ему ничего, и ему нечего было бы пересказывать, даже если бы он захотел. А то, чего не сказали, человек достраивает сам, и достраивает всегда так, как ему удобнее.
Он и стал достраивать.
— Он за горло тебя взял, — сказал он медленно, будто считал вслух. — Я видел, как он руку протянул. И лёг. Сразу. Даже не дёрнулся.
Он помолчал.
— Это у тебя на платье, — сказал он. — Да? У тебя платье травленое.
Я опять ничего не сказал.
— У нас так делают, — сказал он, и голос у него стал тише. — У нас, в городе. Я слыхал. Рубаху травят, или перчатки, или пояс. Наденет человек — и к вечеру нет его. А ты, выходит, наоборот. Ты сам в травленом ходишь, а тебе ничего. Это как же?
Я поглядел на него и промолчал и на это, и он отвёл глаза первым.
Он сам себе всё объяснил, и объяснил так, что лучше я бы не придумал и за неделю. Не колдовство и не дурной глаз, а яд. Яд — вещь понятная. Яд можно купить, можно сварить, можно намазать. Отравителя боятся, отравителя жгут, но отравителя не нужно бояться так, как боятся колдуна, потому что колдун может всё, а у отравителя есть только его отрава. Колдуна ищут повсюду, отравителя ищут в его рукаве.
И вдобавок он сам теперь ни за что не тронул бы моего платья. Даже чтобы спасти мне жизнь.
Я отметил это с удовольствием, с каким отмечаешь, что лишний расход обошёлся тебе даром.
— Я никому не скажу, — сказал он вдруг.
— Знаю, — сказал я.
Он поглядел на меня, и я сказал ему то, ради чего, собственно, и сидел у борта, и сказал так же негромко и ровно, как говорил всё прочее:
— Ты ночью держал фонарь у люка, пока твой товарищ лез к попутчику за пояс. Корабельщик за это вешает. Ты скажешь про меня — я скажу про тебя. Меня, может, и сожгут. А тебя повесят раньше, потому что на море суда нет, а верёвка всегда при себе.
Он ничего не ответил. Да и что тут было отвечать.
Вот так у нас с ним и вышел ровный счёт.
Я сидел потом один и разбирал его, как разбирал когда-то складские ведомости, по строкам. Он знал про меня одно, а я про него — другое. Его одного хватило бы, чтобы меня сожгли. Моего хватило бы, чтобы его повесили. И ни один из нас не мог открыть рта, не открыв его заодно и на себя.
Это было не то же самое, что с Клещом.
Клещу я платил. Плата за молчание — это товар, а всякий товар портится, и я узнал это на своей шкуре: Клещ брал сперва пятьдесят, потом восемьдесят, а потом проболтался спьяну, хвастаясь, и молчание моё стало не моим. Плата растёт сама собой, потому что купленный каждый раз пробует, где его остановят. А этого я не покупал. Этого держала не моя плата, а его собственная петля, и петля эта не портилась и не дорожала, потому что сколько её ни пробуй, она всё та же.
Первый человек в этом мире, которого я держал не деньгами, а тем, что о нём знаю.
Я записал это себе в голову и записал отдельно, потому что понимал, что это стоит больше, чем всё, что я узнал за последний год.
А потом я стал считать, что с ним делать.
Считал я недолго, и счёт вышел простой.
Он был свидетель. Он видел, как человек взялся за меня руками и умер, — видел своими глазами, при свете, вблизи. Такого свидетеля не было у меня за все эти годы ни разу: разбойник в овражине, видевший, как легли двое, лёг вслед за ними сам; остальные не видели ничего. А этот видел и был жив. И объяснение, которое он себе нашёл, было удобным только до тех пор, пока он держал его при себе. Скажи он кому-нибудь про травленое платье — и платье с меня снимут, и найдут под ним то, что под ним лежит.
Значит, он должен был умереть.
Но не сейчас.
Сейчас было нельзя, и нельзя по той же причине, по какой нельзя было оставить Быка в трюме. На суше я убил бы его на другую же ночь, в любом переулке. А на судне второй покойник стал бы не вторым, а первым и вторым разом.
Моряки суеверны так, как не бывают суеверны ни мужики, ни купцы. За месяц я наслушался их разговоров достаточно, чтобы знать, во что они верят. Они верят, что бывают люди, которые приносят беду на судно. Сами они ничего не делают, и вины на них нет, а только с ними на борту то мачта треснет, то вода протухнет, то кто-нибудь пропадёт ночью. Таких высаживают в первом порту, а если порта нет — выбрасывают за борт, и считают это не убийством, а уборкой.
Один пропавший матрос в шторм — это море.
А второй, пропавший на той же неделе, — это уже вопрос, и первым делом спросят, кто на этом судне нехороший. И вспомнят старика, который спит один в гнилых кожах, не снимает пояса и не мылся месяц. И вспомнят, что Бык пропал в первую же бурную ночь после того, как старик ушёл спать в угол.
Я отложил Чайку, как откладывают долг, который всё равно взыщешь.
А пока его надо было держать при себе.
Он и сам этого хотел — я видел это в тот же вечер. Он боялся меня теперь так, как боятся раскалённого железа, и всё же не отходил, а держался неподалёку, как держатся у огня зимой: страшно, а уйти холодно. Человек, который один знает про другого страшную вещь, не может от этого другого уйти. Ему надо видеть, что тот делает, — иначе он не спит.
На другой день он подошёл ко мне снова и заговорил, будто ничего не было.
Он сказал, что знает город, куда мы идём, — родился там, вырос в гавани, там у него мать, если не померла, и двое братьев, если не повесили. Сказал, что северянину в этом городе одному никак: облапошат на первом же шагу, обворуют на втором, а на третьем продадут. Сказал, что может пособить: найти угол, где не обворуют, сказать, кому кланяться, а кого обходить.
Говорил он это, глядя мимо меня, на воду.
Я понимал, чего он хочет. Он хотел быть рядом с тем, кто держит его петлю, и хотел при этом, чтобы его петлю не затягивали, а для этого надо было стать полезным. И ещё он хотел, может быть, того, чего и сам себе не говорил: быть рядом с человеком, у которого есть золото и есть оружие, от которого умирают, не зная отчего. Такой человек — либо смерть, либо удача, а Чайка был из тех, кто всю жизнь ставит на удачу.
Я сказал, что подумаю.
И подумал, и решил, что соглашусь. В городе, где я не знаю ни одного слова и ни одного человека, тот, кто там родился, стоит дороже, чем его опасность. А опасность его лежала у меня в руке, и я её отмерил.
Первую плату я взял с него сразу, не дожидаясь города.
Я велел ему учить меня их речи.
Не той, на которой говорят у него дома, — той, сказал он, мне и за год не взять, — а торговой, общей, на которой по всему югу говорят на причалах, на торгу и у менял, когда один не знает языка другого. Она была, по его словам, одна от последнего северного порта до самых дальних южных, и всякий грузчик в любой гавани знал на ней сотню слов, а всякий меняла — тысячу.
Учил он меня по вечерам, сидя в двух шагах, у борта, и учил неохотно, но толково. Я брал, как брал когда-то у Щура, по разрядам: сперва числа, потом деньги, меры и товар, потом то, что говорят, когда торгуются, — дорого, дёшево, сколько, нет, возьми, отдай, — потом то, что говорят мытники и стража. Числа я взял в первый же вечер, как и тогда. Остальное складывал по ночам в своём углу, в столбцы, в темноте, как складывал когда-то в чулане.
Он удивился, как быстро это идёт, и сказал, что я, видать, не первый язык учу.
Я сказал, что третий.
Это была правда, и он не понял, что это правда, и засмеялся.
К концу пути я знал на торговом наречии слов триста и понимал, о чём торгуются на соседнем судне, когда мы стояли бок о бок в последнем порту. Говорить на нём я ещё не мог. Но я знал теперь то, чего не знал, садясь на это судно: второго первого года у меня на юге не будет. Немым я там буду не три месяца, а один.
Последние дни пути прошли тихо.
Я спал в своём углу, как прежде, и включал кольцо, как прежде, и Чайка больше ко мне ночью не спускался и никого не присылал. Днём он работал и шутил, как всегда, и рассказывал кому-то про Каменные острова уже в третий раз и уже по-третьему. Про Быка говорили всё меньше. Кашевар отдал его плошку новичку, севшему в последнем порту, и на том Быка не стало совсем.
Только Сом однажды сказал при мне то, что я долго потом вертел в голове.
Он стоял у борта, глядя на воду, и я стоял неподалёку, и больше рядом никого не было. И он сказал, ни к кому не обращаясь, как говорят старики сами себе:
— Море берёт тех, кто к нему лезет.
Я не знал, видел ли он что-нибудь в ту ночь, или слышал, или просто знал Быка с Чайкой дольше меня и знал, на что они ходят. Спросить было нельзя: спросивший сам себе выдаёт, что есть о чём спрашивать. Я промолчал, и он промолчал, и больше мы с ним об этом не говорили ни разу, а через неделю я сошёл на берег, а он остался на судне, и я его больше не видел.
Но слова его я запомнил, потому что они были верные, и верные вдвойне. Бык полез и был взят. А я сам полез к морю, когда сел на это судно, и пока ещё не знал, что оно с меня возьмёт.
А потом берег переменился.
Он стал белым.
Я не сразу понял, что вижу. Скалы, которые прежде были серые и бурые, сделались белыми, будто их вымазали известью, и деревья на них стали мелкими, серыми, с сухим мелким листом, и между ними не было травы, а была голая рыжая земля. Солнце стояло такое, что глазам было больно смотреть на воду, и даже по ночам теперь было жарко, а днём смола проступала на досках палубы и липла к ногам.
Мы шли вдоль этого берега два дня.
А на третий день утром, обогнув длинный низкий мыс, мы увидели город.
Он лежал по склону над бухтой, весь белый, ступенями, дом над домом, и крыши у домов были плоские, без скатов, будто их срезали ножом, и на крышах сохло бельё и сидели люди. Над домами стояли башни, тоже белые, и что-то вроде куполов, и всё это сверкало так, что смотреть на город было так же больно, как на воду. Внизу, у воды, тянулся длинный мол из тёсаного камня, и вдоль него и в самой бухте стояли суда — столько, сколько я не видел никогда и ни в одной гавани: большие и малые, пузатые, как наше, и длинные, узкие, с рядами вёсел, с парусами белыми, бурыми, полосатыми, с флагами, каких я не знал.
— Вот он, — сказал Чайка, стоявший рядом. — Белый город. Это ваши его так зовут, северяне. А по-нашему он иначе.
Он сказал как, но я не повторю: я не мог тогда выговорить этого слова, а потом не стал и учиться. Северяне звали его Белым городом, и я стал звать так же.
Мы входили в бухту полдня, медленно, на вёслах, и чем ближе подходили, тем громче становился город.
Это был не шум, а именно голос — тысяча голосов разом, как над торгом, только торг этот тянулся по всему берегу. Кричали с причалов, с лодок, с судов, кричали грузчики, кричали торговцы, кричали чайки над водой, и кричали на языках, которых я не слышал никогда. Я стоял у борта и слушал и насчитал за полчаса пять или шесть разных речей и сбился. На одних говорили гортанно, на других певуче, на третьих так быстро, что слова сливались в одно жужжание.
Чайка сказал, что тут говорят на двадцати языках, а может, и больше, и что никто этого толком не считал.
Я подумал, что посчитаю.
И ещё подумал, что в первый раз за все эти годы приплываю туда, где чужим буду не один я. В первом городе я был чужой и немой, во втором — чужой и говорящий с чужим выговором, и всякий слышал, что я не здешний, и всякий хотел знать, откуда. А тут, если Чайка не врал, чужими были все. Я стоял у борта, глядя на этот белый, кричащий на двадцати языках город, и мне было почти спокойно.
Почти — потому что спокойным я не бываю.
Мы встали у мола. Перекинули сходни. Корабельщик в последний раз выкликнул нас по дощечке, и я отозвался, и он поставил против моего имени какой-то знак и, не поглядев на меня, выкликнул следующего.
На мол мы сходили по одному.
Внизу, у сходней, стояли люди в белых длинных рубахах, с медными бляхами на груди, четверо, и при них двое с палками. Это были мытники: тут, как и везде, брали за вход, и брали со всякого, кто сходил на берег.
Только брали иначе, чем в воротах первого города.
Они не спрашивали, откуда ты и зачем. Они просто брали каждого, кто сходил, за плечи, поворачивали к себе и быстро, сноровисто, как хозяйка щупает курицу на торгу, обшаривали руками — бока, грудь, спину, а главное — пояс. Щупали пояс ладонями со всех сторон, и всякий раз, нащупав что-нибудь, останавливались и говорили что-то на своём языке, и человек лез за пазуху и платил.
Я стоял на сходнях четвёртым.
Кольцо было погашено с рассвета, и я проверил это ещё раз, через рукав, не опуская глаз.
А потом стоял и смотрел, как они щупают тех троих, что стояли передо мной, и считал, что они нащупают у меня.
Глава 4. Жара
Мытник взял меня за плечи, повернул к себе и провёл ладонями по бокам, по груди, по спине, а потом положил обе ладони мне на пояс и сжал.
Ладони у него были сухие и твёрдые, как дерево, и двигались быстро, как у человека, который делает это с утра до ночи всю жизнь. На поясе они остановились. Он нащупал монеты — не все, а то место, где лежали две отдельные, которые я оставил на дорогу, — и поднял на меня глаза и сказал одно слово.
Это слово я знал. Чайка научил меня ему на третий вечер: плати.
Я полез за пазуху и дал ему серебряную.
Он подержал её на ладони, взвесил, будто прикидывал, не мало ли, и сунул куда-то в рубаху. Пояс отпустил. Подтолкнул меня в плечо — иди — и взял за плечи следующего.
Вот и всё.
Я отошёл по молу шагов на двадцать, встал в тень у стены и только тогда перевёл дух.
В первом городе за вход с меня взяли четыре медяка и посмеялись. Тут взяли серебром и не посмеялись. Цена выросла вшестеро, а смеха не стало вовсе, и я подумал, что так и будет дальше: чем больше город, тем дороже вход и тем меньше в нём смешного.
Чайку я ждал до вечера.
Он сказал ещё на судне, где ждать: у фонтана в конце мола, где поят мулов. Сам он оставался на судне до расчёта, потому что матросу, который сходит на берег до расчёта, не платят ничего, а в этом порту путь судна кончался, и команду рассчитывали. Я сидел у фонтана на своей суме, в тени, и смотрел.
Первое, что я понял в тот день, — жара.
Я думал, что знаю, что такое жара. На судне последние две недели было жарко, и я считал это жарой. А на берегу солнце било не только сверху, но и снизу: от белого камня мола, от белых стен, от белой пыли поднимался такой зной, что воздух над камнем дрожал, как над костром. Камень жёг сквозь подошвы. Моё суконное платье, в котором я ушёл из второго города и которым гордился, как дурак, сделалось мне за час тяжелее кольчуги, и под ним текло ручьём.
Второе — руки.
Я сидел у фонтана полдня и не увидел ни одного человека с закрытыми руками. Грузчики на молу были голые по пояс, чёрные от солнца, блестящие от пота. Мужчины в городе ходили в рубахах до колен из тонкого полотна, без рукавов или с рукавами по локоть, а многие и вовсе в одной повязке на бёдрах. Тут не прятали рук: тут их выставляли, потому что под тканью руки сварились бы.
И рядом с ними сидел старик в сукне, у которого рукава были до самых пальцев.
На меня смотрели. Не много и не долго — тут на всех смотрели и всех тут же забывали, — но смотрели. Я был самое тёплое, что было на этом молу.
Я сидел, потел и считал, сколько дней смогу так проходить, пока на меня станут смотреть дольше.
А третье, что я понял в тот день, было хорошее, и я не сразу поверил, что оно хорошее.
У фонтана торговали водой. Водоносы ходили по молу с кожаными мехами за спиной и кричали, и к ним подходили люди и пили. И я заметил, что ни один человек не пьёт из кружки водоноса. У всякого была своя — у кого глиняная на шнурке у пояса, у кого медная, у кого деревянная, — и водонос наливал в неё, а не в свою. Один грузчик своей кружки не имел и пил из горсти.
Я спросил потом у Чайки, отчего так.
Он посмотрел на меня как на дурака.
— Да как же из чужой-то, — сказал он. — Из чужой и помереть недолго.
Тут боялись яда.
Боялись так, как в первом городе боялись мора, а во втором — пожара. Боялись все и всегда, и никто этого не стыдился. Никто не пил из чужой чашки, никто не ел у незнакомого, богатые держали при себе человека, который пробовал их еду прежде них, а на пирах, как сказал Чайка, гости приносили свои ножи и свои кубки.
Три года я прятал, что не пью и не ем из чужих рук. Три года эта моя привычка была самой приметной вещью во мне, приметнее выговора, и на свадьбе у Ставра двадцать человек запомнили старика, который не пьёт. А тут это было не привычкой, а порядком. Тут не пил из чужой чашки всякий грузчик.
Я сидел у фонтана со своей кружкой, которую возил с собой с первого города, и впервые на этой планете был такой же, как все.
Чайка пришёл к вечеру, весёлый и пьяный, с расчётом за пазухой.
Он сказал, что угол нашёл, и повёл меня наверх, в город, по улицам таким узким, что, раскинув руки, можно было достать обе стены. Улицы шли ступенями, вверх и вбок, и петляли, и я перестал понимать, где мы, на третьем повороте. Из домов не было видно ничего: дома стояли к улице глухими белыми стенами, без окон, с одной низкой дверью, и вся жизнь у них была внутри, во дворах.
Угол он нашёл у старого лодочного мастера, на полдороге от гавани к торгу.
Мастер был сухой, почти слепой и почти глухой старик, который всю жизнь строил лодки, а теперь сидел во дворе под навесом и вырезал вёсла. Он сдавал северянам каморку в углу двора, потому что северяне платят серебром и не дерутся. Каморка была крохотная, с земляным полом, с узкой щелью под потолком вместо окна и с дверью, которая выходила во двор. Двор был общий: в нём жили сам мастер, его сноха, какой-то родственник и куры.
Дверь запиралась на деревянную щеколду, которую открыл бы ребёнок.
На другой день я купил на торгу полосу железа, скобы и гвозди и поставил засов, как ставил всегда. Мастер посмотрел и ничего не сказал, а родственник посмеялся, что северянин от кур запирается.
Я заплатил за месяц вперёд серебром и в первую ночь лёг за засовом и нажал кнопку.
Спать в ту ночь, впрочем, было почти нельзя.
Каморка за день накалилась так, что к ночи в ней было как в печи, остывающей до утра. Воздух через щель под потолком не шёл. Я лежал голый на одеяле, обливаясь потом, и в первый раз за много месяцев снял с левой руки рукав и подставил её темноте. Кожа под кольцом прела и шла красными пятнами, как прела бы под любым тугим обручем в такую жару. Самому кольцу жара была нипочём, а мне — нет.
Только ночью, за засовом, я мог дать этой руке подышать. Днём ей предстояло потеть под рукавом всё время, что я проживу в этом городе.
Первые недели Чайка водил меня по городу.
Водил охотно, будто и правда был нанят, и показывал всё, что знал, а знал он город так, как знают его те, кто вырос в гавани, — снизу. Он показал мне мол и причалы, и где грузят зерно, а где масло, и где сидят перекупщики, а где воры. Показал рынки: рыбный у воды, где пахло так, что меня тянуло назад, к чанам первого города; хлебный выше; ряды, где торговали тканями и медью. Показал подворье северян — высокий двор за стеной, с воротами, где жили северные торговцы со своим товаром, со своими приказчиками и своими сторожами.

