
Полная версия:
Виктор - спасшийся. Часть II

Илья Калинин
Виктор - Спасшийся (Часть II)
Глава 1. Борт
Первые три дня мы шли рекой, и все три дня я помнил, что с реки ещё можно уйти.
Берега стояли близко. По левому тянулись выкошенные луга и деревни, по правому стоял лес, тёмный и мокрый, и судно шло вниз по течению медленно, под одним парусом, а когда ветер падал, его толкали шестами. Захоти я сойти, я сошёл бы вброд, и никто бы меня не держал. Я не собирался сходить. Но я держал эту возможность в уме, как держат в уме запасной выход в незнакомом доме, и, покуда она была, спал почти спокойно.
На третий день к вечеру река разошлась так, что берегов не стало видно, вода сделалась бурой, потом солоноватой, и мы встали на ночь у пристани в устье. Там был город, длинный и низкий, весь из складов, причалов и бочек, и корабельщик ушёл на берег до утра, а нам, кто плыл дальше, сходить не велел.
— Кто сойдёт, того ждать не станем, — сказал он. — Ищи потом свои две золотые.
Утром мы вышли в море.
И с того утра выхода у меня не было.
Судно было широкое и пузатое, о двух мачтах, шагов сорока в длину и двенадцати в ширину, с высокой кормой, где жил корабельщик, и низким носом, где спала команда. Посередине, под палубой, был трюм, набитый кожами и воском. Я обошёл его в первый же день, как обхожу всякое место, где мне жить, и обходил недолго: всё, что было у меня теперь вместо города, умещалось в сорок шагов. Ни один человек на этом судне не мог отойти от прочих дальше, и так было на шесть недель вперёд.
Нас было тридцать с лишним душ.
Два десятка — команда: корабельщик, кормчий, плотник, кашевар и матросы. Прочие были попутчики вроде меня. Трое северных торговцев, плывших при своём товаре. Двое приказчиков какого-то купеческого дома, оба молодые, оба при бумагах. Двое братьев, плывших наниматься на южные суда. Человек с кашлем, ехавший, по его словам, умирать в тепле. И я.
Спали мы, попутчики, внизу, в передней части трюма, где между тюками кож оставили проход шагов в двадцать длиной и в два шириной. Там было темно, душно и тесно, кожи воняли так, что в первую ночь я не уснул вовсе, а сверху, через щели в палубе, капало, когда матросы скатывали её водой. Ложились вплотную, как в обозе, и через ноги переступали всю ночь.
Кольцо моё было погашено с первого вечера на реке.
Я решил это ещё на берегу и решения не менял. Включить его среди тридцати человек, которые спят вповалку в одной тёмной щели, значило убить к утру первого, кто повернётся во сне не в ту сторону. А мёртвый в трюме у моих ног был бы для меня хуже ножа. Так что я спал как все: на левом боку, левую руку под себя, правую поверх, — старая обозная заслонка, которая не защищает ни от чего, кроме собственного страха.
Первые дни в море меня выворачивало.
Тридцать с лишним лет я провёл на кораблях, ходил дальше, чем всякий человек на этой планете может вообразить, и ни разу в жизни не видел волны. На моих кораблях не качало. А тут судно переваливалось с боку на бок, как пьяный, днём и ночью, и на третий день я лежал на кожах, не в силах поднять голову, и меня рвало в ведро, которое кашевар ставил на всех.
Матросы смеялись, но смеялись беззлобно, потому что так было со всеми, кто шёл впервые. Один сказал, что старик, видать, всю жизнь просидел на суше.
Я сказал, что так и есть.
Это была лучшая ложь, какую я тогда мог сказать, потому что она сходилась со всем остальным: счётчик, всю жизнь просидевший при мешках внизу. Тот, кто сидел при мешках, моря не видит, даже если плавает по нему годами. А что его рвёт, так это и вовсе лучшее подтверждение.
К пятому дню я отлежался и стал смотреть.
Смотреть мне было не на что, кроме моря и людей, и я смотрел на то и на другое. Море было серое, потом зелёное, потом, когда мы ушли южнее, синее, и берег всё время стоял слева, то ближе, то дальше. От берега кормчий не отходил: ночью мы вставали на якорь в бухтах, днём шли так, чтобы видеть землю. Дорогу он держал по мысам и горам, которые знал, по солнцу и по звёздам, и держал хорошо.
Я, разумеется, считал.
Я не мог не считать: на что ни поглядишь, всё само раскладывается на расстояния, скорости и часы. По солнцу и по тому, как уходили назад мысы, выходило, что мы делаем в хороший день вёрст семьдесят или восемьдесят, а в плохой не делаем ничего. Кормчий тоже это знал, но знал не числом, а чутьём, как знает дорогу старая лошадь.
И ни разу за шесть недель я не сказал вслух ни одного числа. Сиделец при мешках, который знает, сколько вёрст судно прошло от полудня до полудня, — это уже не сиделец. На корабле все на виду, и на сорока шагах нельзя быть удивительным.
Кормили нас сухарями, солёной рыбой, горохом и раз в три дня солониной. Воду пили из бочек, и к концу второй недели она протухла и зацвела, и пить её можно было, только зажмурившись.
Я пил её, как все.
И впервые за три года подумал о воде без страха. Яда я боялся всегда и всюду: оттого и не пил хмельного, оттого и ел в разных местах. А тут бочка была одна на тридцать человек, и черпали из неё все одной кружкой. Отравить в ней меня одного было нельзя, не отравив и всех прочих. Общая бочка оказалась единственным местом в этом мире, где я мог пить спокойно.
На пятый день в море помер человек с кашлем.
Он кашлял все ночи, и все ночи на него ругались, а под утро пятого дня кашлять перестал, и сосед толкнул его ногой, и он не отозвался. Его вытащили наверх. Корабельщик поглядел на него, сплюнул и велел плотнику принести старый парус. Покойника зашили в парус, сунули в ноги камень из балласта, корабельщик сказал несколько слов про море и про бога, и двое матросов подняли его и перевалили через борт.
И всё.
Я стоял в толпе и смотрел на воду, куда он ушёл, и вода сомкнулась над ним так быстро, как будто его там никогда не было. А потом я поглядел на людей вокруг, и они уже расходились: кто к снастям, кто к каше. Никто не спросил, отчего он умер. Никто не стал его осматривать, не стал искать на нём раны, не стал вспоминать, с кем он вчера бранился и кто подавал ему воду.
На суше всякий мёртвый — это вопрос. Его кладут на землю, вокруг него собираются, на него смотрят, его трогают, о нём говорят неделю. Мёртвый без раны на суше — это вопрос вдвойне, и за три года я научился бояться этого вопроса больше всякого другого.
А море не спрашивает ничего. Оно берёт, смыкается, и через час на палубе говорят уже о ветре.
Море прощает ту смерть, которую суша станет расследовать.
Я запомнил это и отложил, как откладываю всё, что может пригодиться.
На второй неделе я узнал, кто такие те двое, о которых говорил корабельщик.
Они назвали себя сами, и назвали в первый же тихий вечер, когда мы стояли на якоре в бухте и команда сидела на палубе у бочки с водой, а попутчики рядом, потому что внизу было не продохнуть.
Первым был Сом.
Это было прозвище, а не имя: старик с длинными седыми усами, весь коричневый и сухой, будто его вялили, без двух пальцев на левой руке. Он ходил на судах лет сорок и дважды тонул, и про это его и спросили молодые, которые знали, что он расскажет.
Рассказывал он плохо.
Он говорил негромко и с долгими перерывами, и половины того, о чём его спрашивали, не знал.
— Ночью ударило, — сказал он. — Я внизу спал. Как наверх вылез — не помню. Помню, вода уже на палубе была и тёплая почему-то, тёплая, как в корыте. Потом доску помню. Держался за доску. Сколько держался — не скажу. Может, ночь, может, две.
— А корабль-то как пошёл? — спросил кто-то. — Сразу?
— Не видал, — сказал Сом. — Темно было.
— А другие?
— Откуда мне знать. Меня вынесло — я и не видал никого. После говорили, ещё двоих вынесло, а я их и в глаза не видал.
— А собака? — спросил молодой матрос, который, видно, слышал эту историю раньше. — Ты про собаку расскажи.
— Собака, — сказал Сом, и в первый раз за весь рассказ лицо у него переменилось. — Собака плыла рядом. Корабельная собака, рыжая. Всю ночь плыла рядом с доской, а на доску не лезла. Я ей кричал. А утром её не было.
И замолчал, и больше в тот вечер ничего не рассказывал.
Я сидел у борта и слушал так, как не слушал никого за все эти годы.
Потому что это была правда, и я слышал, как она звучит.
Правда была вся в дырах. Он не помнил главного: как выбрался, сколько держался, как пошёл корабль, кто ещё спасся. А помнил ненужное: тёплую воду, рыжую собаку, которая не лезла на доску. Никто, сочиняя, не стал бы сочинять собаку, которая ни к чему не ведёт. И никто, сочиняя, не оставил бы пустым то, о чём спрашивают первым делом.
Правда держит ненужное и теряет нужное. Ложь держит только нужное.
Я перебрал в уме свою собственную легенду, которую рассказывал три года, и сверил её с рассказом Сома, как сверяют две описи. И нашёл, что она устроена так же: вся в дырах, на всякий вопрос — не помню, не видел, был внизу. Только в моей не было собаки. Ненужного в ней не было ничего, потому что всё ненужное я из неё в своё время вынул, оставив голый остов.
Добавлять я ничего не стал. Первое моё правило — не сочинять сверх необходимого — стояло твёрдо. Но отметил, что вдумчивого человека, если такой когда-нибудь меня спросит, голый остов не обманет.
Вторым был Чайка.
Это тоже было прозвище: молодой матрос, лет двадцати пяти, тощий, чёрный от солнца и чёрный волосом, быстрый, громкий, всегда при деле и всегда при разговоре. Родом он был, по его же словам, с юга, из того самого города, куда мы шли, и ходил на северных судах третий год.
И он тоже тонул, и тоже рассказывал.
Рассказывал он хорошо.
Он говорил громко, с руками, с лицами, и всё у него было на месте: как называлось судно, и кто на нём был корабельщиком, и что везли, и в каком месте у Каменных островов они налетели на камень, и как трещала обшивка, и сколько их спаслось — трое, и как их звали, и что они ели на берегу. Его слушали охотно, потому что слушать его было весело, а Сома — тяжело.
Я слушал его так же внимательно, как Сома.
Через неделю он рассказывал эту историю снова, другим людям, на другой стоянке.
И у Каменных островов они уже не налетели на камень, а у них сломалась мачта, и судно опрокинулось. И спаслось их уже пятеро. И судно называлось так же, а корабельщика звали иначе.
Никто, кроме меня, этого не заметил, потому что никто, кроме меня, не слушал обе истории так, как слушают две ведомости, которые обязаны сойтись.
Я сидел и раскладывал это, глядя на воду.
Человек, который помнит, не меняет того, что помнит. Он может забыть, может спутать неважное, но главное лежит в нём одинаково всякий раз, потому что оно было. А этот не вспоминал, а сочинял, и сочинял заново всякий раз, когда рассказывал, и потому выходило по-разному. Он затыкал все дыры, какие видел, и затыкал щедро, с подробностями, — ровно то, чего моё второе правило велит не делать никогда.
Стало быть, никакого крушения у него не было, а было что-то другое, о чём рассказывать нельзя, и крушение стоит у него на месте этого другого, как заплата на дыре.
Кто так врёт про своё крушение, тому есть что прятать за этим крушением.
Вывод этот я сделал не из любопытства. Мне не было дела до того, что прячет чужой человек. Мне было дело до того, что на этом судне есть человек, который умеет и любит врать, а значит, умеет и всё прочее, что обычно ходит вместе с враньём.
А потом я заметил, что Чайка всегда при Быке.
Бык был тоже матрос: здоровый, плотный, с короткой шеей и глазами снулой рыбы, молчаливый так, что за неделю я не слышал от него и двадцати слов. Он ходил за Чайкой, как ходит за хозяином пёс: Чайка говорит — Бык стоит рядом, Чайка работает — Бык работает с ним, Чайка смеётся — Бык смотрит. Делал он всё, что тот скажет, и ничего сверх.
И ещё я заметил, что Чайка смотрит на меня.
Не часто, но смотрел, и смотрел так, как смотрел когда-то парень у ворот первого города, — без злобы, по привычке, как смотрят на товар.
Смотреть было на что. Мы шли на юг, и с каждым днём становилось теплее, а на третьей неделе стало жарко даже по ночам. Матросы ходили по палубе голые по пояс, в полдень обливались забортной водой из вёдер, и попутчики вслед за ними тоже снимали рубахи. А старик в суконном платье с длинными рукавами сидел у борта как был, рукавов не закатывал, пояса не снимал и не мылся ни разу, кроме лица и шеи.
Я и не мог иначе. Голым по пояс я не простоял бы и минуты: всякий увидел бы, что у меня на левой руке. А пояс был такой же частью меня, как сама рука.
Чайка подсел ко мне на одной из стоянок и спросил, правда ли, что я тоже с потонувшего.
Я сказал, что правда.
— Ну, расскажи, отец, — сказал он весело. — Как спасся-то?
Я сказал, как говорил всегда: был внизу, при записях, корабль потонул далеко отсюда, я один выплыл, а как — не помню.
— Не помнишь? — сказал он и засмеялся. — Ну ты совсем как Сом. Тот тоже ничего не помнит.
И отошёл.
А я посидел и подумал, что смеялся он не над моим рассказом, а над тем, что рассказ этот пришёлся рядом с рассказом Сома, и что, стало быть, он их сравнивал. А кто сравнивает, тот считает. Только считает он, надо думать, не то, что я, а другое: не дыры в рассказе, а то, что под суконным платьем.
Я ничего не стал делать. Делать на сорока шагах было нечего, и всякое действие было бы заметнее бездействия. Я только перешил ночью пояс плотнее, чтобы монеты не прощупывались, и с тех пор, ложась, клал правую руку не поверх левой, а на живот.
В портах, куда мы заходили за водой, корабельщик всякий раз пересчитывал нас по своему списку. Он стоял у сходней с дощечкой, на которой были записаны все, кто плыл, и выкликал по именам, а мы отзывались, чтобы он знал, что никто не сбежал и никого не оставили. Выкликал он и меня, и я отзывался. И всякий раз, отзываясь, я думал, что моё имя, записанное его рукой, едет вместе со мной в его ящике на корме, и что это единственная бумага на свете, где я записан сам, а не мои мешки.
Тут ничего нельзя было поделать, и я перестал об этом думать.
Мы шли дальше, заходили в порты, брали воду и снова уходили, и дни были одинаковые, как монеты одной чеканки.
А в одну из ночей на третьей неделе я проснулся оттого, что на мне чужая рука.
Она лежала у меня на поясе, сбоку, и лежала легко, почти не давя, и пальцы её медленно шли вдоль, как идут пальцы по ощупь в темноте, пересчитывая. Было так темно, что я не видел даже своих колен. Сверху, через щель в палубе, светила одна звезда.
Я шевельнулся.
И рука ушла — сразу, без спешки, как уходит вода в песок, — и между тюками кто-то тихо перевалился и затих, и больше я не услышал ничего, кроме храпа и скрипа обшивки.
До утра я так и не уснул.
Глава 2. Пояс
Утром я сидел у борта и повторял про себя то, что сказал себе ещё на берегу, собираясь в дорогу.
Спящего среди чужих убивают за пояс, и это дело случая.
Тогда, на берегу, я считал, что этот случай мне по карману. Шесть недель, тридцать человек, и кому придёт в голову, что у старика в сукне под поясом что-нибудь есть. А теперь кому-то пришло. Случай перестал быть случаем и сделался человеком, который ночью пересчитал мои монеты пальцами и, стало быть, знает теперь, что их стоит взять.
Я не видел, чья это была рука. Но видеть было и не нужно.
Я перебрал всех, кто спал в трюме, как перебирают ящики на складе, по одному. Торговцы спали над своим товаром и боялись за него больше, чем хотели чужого. Приказчики были при бумагах и при хозяйском слове, им не было расчёта. Братья, плывшие наниматься, были простые и шумные, и за три недели ни разу не поглядели на меня дольше, чем глядят на бочку. Матросы спали на носу, но ходили через трюм всякую ночь, и ходили все.
А смотрел на меня один.
И при этом одном всегда был второй, здоровый, молчаливый и делающий то, что ему скажут.
Дальше я стал считать, как они это сделают, потому что как — важнее, чем кто.
Снять пояс со спящего нельзя: пояс зашит, затянут и лежит на живом теле, и всякий, кто станет его снимать, разбудит. Разбуженный закричит. Обокрасть меня тихо, стало быть, не выйдет. А обокрасть громко на судне, где сорок шагов от носа до кормы, — значит, на другое утро стоять перед корабельщиком, который вешает за воровство у попутчиков, это все знали, и вешает на рее, без суда, потому что на море суда нет, а есть он.
Значит, брать пояс будут не у спящего, а у мёртвого.
Старик ночью полез наверх по нужде, в качку, и его смыло. Это говорят на всяком судне всякий год, и никто не удивляется. А чтобы смыло, нужна качка, и нужна ночь, когда на палубе не до попутчиков.
И нужно, чтобы это было ближе к концу пути. Сделать это сейчас значило бы ещё три недели сидеть на одной палубе с теми, кто видел, как старик пропал, и ждать, не спросит ли кто чего. А сделать перед самым приходом значило сойти на берег через день или два, с поясом за пазухой, в своём городе, где тебя знает каждый переулок.
Чайка был родом из того города, куда мы шли.
Вот и весь мой счёт. Я сложил его к полудню и до вечера проверял, не ошибся ли, и не нашёл ошибки.
Оставалось решить, что делать мне.
Пожаловаться корабельщику я не мог. Пожаловаться значило рассказать, что у меня в поясе есть что брать, — и рассказать при всех, потому что на судне всё говорится при всех. Тот, кого я назову, скажет, что старик спятил, и докажи ему. А назавтра о моём поясе будут знать тридцать человек, и любой из них вспомнит об этом в первую же бурную ночь.
Отдать золото на сохранение тому же корабельщику я тоже не мог. Корабельщик был человек как все, а десять золотых — деньги, за которые и честный человек, бывает, перестаёт быть честным. К тому же отданное на сохранение записывают, а мне довольно было и одной записи, где стоит моё имя.
Спрятать пояс в трюме, среди тюков, было бы ещё глупее: трюм знают матросы, а не я.
Драться я не умел и не хотел, а против двоих не сумел бы, даже если б хотел.
Оставалось кольцо.
А кольцу нужно было место, где никто не ляжет рядом.
Я стал искать такое место, и на судне в сорок шагов это заняло у меня два дня.
Наверху его не было. С тех пор как стало жарко, попутчики почти все перебрались спать на палубу, под натянутый парус, и лежали там вперемешку с матросами, а ночью по палубе ходили вахтенные и всякий, кому приспичит. Внизу, в проходе между тюками, стало свободнее, но проход был узкий и через него ходили на нос.
А в самом конце трюма, у кормы, лежала последняя погрузка.
Это были кожи, которые взяли в устье, в последний день, сырые и выделанные кое-как, с остатками мездры и шерсти, и в жаре они гнили. Их сложили в угол, подальше от прочего товара, чтоб не портили, и вонь от них шла такая, что матросы, спускаясь в трюм, ругались и зажимали носы. Туда не ходил никто. Даже крысы, мне казалось, ходили туда неохотно.
Я спросил у кормчего, можно ли мне спать там.
Он поглядел на меня, как глядят на дурачка, и спросил, на кой мне это.
Я сказал, что наверху мне печёт голову и что я всю жизнь при складах, а склад всегда воняет, и мне к вони не привыкать.
Он засмеялся и сказал, что спи хоть в бочке.
И я перенёс туда своё одеяло и лёг в ту же ночь, и лежал, дыша ртом, и с первой минуты знал, что выбрал правильно.
Вонь стерегла меня, как стерёг когда-то чан с потрохами в первом городе. Тогда за весь год меня не тронул никто, потому что туда, где воняет, по доброй воле не ходит никто. Так и тут. Между мною и всем остальным судном лежала стена из гнилых кож, которую видели все и которую никто не хотел переступать.
А раз никто не хотел, я мог нажать кнопку.
Я и нажал, впервые за месяц, и лежал, слушая, как скрипит обшивка, и уснул почти спокойно, как не спал с самого берега.
Гасил я его до рассвета, ещё лёжа, и проверял, как привык, четыре раза: раз лёжа, раз сидя, раз на трапе и раз на палубе.
Так прошла неделя.
Мы зашли в первый порт после того, как я перебрался, — рыбачий городок на скалах, где брали воду и вяленую рыбу. Потом во второй — крепость на мысу, где корабельщик долго ругался со сборщиком пошлины. Потом в третий, большой, с длинным молом, где сошли двое торговцев и село трое новых. Корабельщик всякий раз пересчитывал нас по дощечке, и всякий раз, когда он выкликал моё имя, я отзывался из угла с гнилыми кожами, и матросы смеялись, что старик живёт в навозе.
Чайка смеялся вместе со всеми.
Только раз, на второй стоянке, я поймал на себе его взгляд, когда сам он не смеялся. Он глядел на угол, где я спал, долго, прищурившись, как глядят на дорогу, по которой завтра идти.
Я понял, что он тоже считает, и что счёт его переменился. Прежде старик спал среди людей, и взять его можно было в любую качку. Теперь старик спал один, в вонючем углу, куда никто не ходит. И взять его там было даже проще: никто не услышит, никто не увидит, и тащить до борта ближе.
Он, надо думать, решил, что старик ему помог.
После третьего порта пошла непогода.
Сперва задул ветер с моря, тяжёлый и тёплый, и море стало серым, и по нему пошли длинные валы без пены. Корабельщик глядел на небо и бранился. К вечеру ветер окреп, и судно стало ложиться на бок так, что в трюме тюки сползали и подпирали друг друга со стоном. Ночью ударил дождь.
Попутчики посыпались с палубы вниз, мокрые, и набились в проход, и всех рвало, и меня бы рвало тоже, если бы я за месяц не привык. Наверху кричали матросы, хлопал парус, который никак не могли убрать, и время от времени через палубу перекатывалась вода и лилась в трюм через люк.
Я лежал в своём углу, на мокрых вонючих кожах, и знал, что это та ночь.
Кнопку я нажал, как только лёг.
Я лежал на спине, а не на боку, руки положил вдоль тела, левую поверх одеяла, чтобы до неё дотянулась всякая рука, которая станет искать горло или пояс. Глаза держал закрытыми и дышал так, как дышит спящий старик, — тяжело, со свистом.
Ждать пришлось долго.
Я считал удары волн в борт, чтобы не уснуть по-настоящему, и досчитал до нескольких сотен и сбивался, и начинал снова. Время на воде в темноте идёт иначе, чем на земле, и я не мог потом сказать, сколько его прошло, — час или три.
Потом у люка показался свет.
Это был фонарь, и его прикрывали ладонью, так что свет шёл только вниз, узкой полосой, на ступени трапа. Наверху держали фонарь и не спускались.
По трапу кто-то спустился.
Шёл он тяжело, но тихо, насколько тихо может идти по мокрым ступеням здоровый человек в качку, и я слышал, как он перешагивает через спящих в проходе, не задевая их, и как идёт дальше, к корме, по тюкам, и как остановился в двух шагах от меня, у края гнилых кож, и как постоял, дыша ртом, потому что вонь была страшная.
Потом он опустился на колени.
Я почувствовал это по тому, как прогнулись кожи у меня под боком.
Он не стал шарить. Он знал, где у меня пояс, и знал, где горло, и сделал всё разом, как делает человек, который делал это не впервые: одна рука легла мне на горло, широко, сжимая, чтоб я не крикнул, а другая на пояс.
И он упал.
Он упал на меня всей тяжестью, как падает мешок с телеги, и придавил мне грудь так, что я не мог вздохнуть. Разряд прошёл через меня от кисти до самого сердца — короткая злая боль, от которой сводит зубы, и всё. В первые годы на этой планете меня после разряда валило с ног, темнело в глазах, руку отнимало до плеча. Тогда я был голоден, худ и измучен. Теперь я был сыт, и от разряда осталась одна боль, и боль эта прошла раньше, чем я успел её как следует почувствовать.
Я лежал под ним и не шевелился.
Сверху, от люка, позвали шёпотом, сквозь шум воды:
— Ну? Бык. Ну что ты там?
Бык не ответил. Бык лежал у меня на груди лицом в одеяло и был уже ничей.
Наверху подождали. Потом свет качнулся, и по трапу спустился второй, и пошёл ко мне, держа фонарь перед собой.

