
Полная версия:
Виктор-Мартен-Мансур. Часть III. Даана
Море остыло до двадцати двух. Я всё равно плавал на рассвете, теперь до сломанной сваи восемь раз. Отжимался сорок восемь. На сорок девятом руки начинали спорить, но уже не побеждали.
Зима на этом берегу была временем риса.
* * *
У большого дома из серого камня с утра стояли женщины.
Не мужчины, как осенью, — женщины. В чёрном, с пустыми мешками на плечах, с детьми за руку. Мужья спали после выхода или чинили сети, а за зимним рисом ходили жёны. Так было заведено. Мужчина приносит долг летом. Женщина берёт его зимой.
Хашим сидел под навесом с книгой. Рядом стоял человек с весами и два мальчика у мешков. Женщина называла имя мужа, Хашим находил страницу. Мальчики насыпали рис. Хашим писал.
Я встал у харчевни напротив и считал, как осенью.
Мешок риса на рынке у пристани стоил двенадцать дирхамов. Хороший, привозной, из Хинда. Женщины уносили мешки поменьше, на треть, и Хашим записывал за каждый по семь. Мешок, значит, по двадцать один. Финики — так же. Ткань — так же. Каждая женщина уносила на спине долг, который был почти вдвое тяжелее риса.
Это называлось салаф. Зимний аванс. Без него семьи ныряльщиков не дожили бы до лета. С ним — дожили бы. И летом мужья отдали бы всё, что поднимут, за рис, который съели их дети.
Женщины знали цену на рынке. Каждая. Ни одна не спорила. Спорят, когда есть куда уйти.
* * *
Мы с Хафизом закупили рис ещё осенью. Триста мешков у купца с серьгой, перед самым уходом его корабля, оптом, по девять дирхамов. Купцу было выгоднее продать здесь, чем везти назад. Рис лежал у нас в кладовой и в сарае за домом, под пальмовыми листьями, и пах пылью и сеном.
Раздавать я решил не у дома, а у мечети на старом берегу. На виду. На этом берегу всё делалось на виду или не делалось вовсе.
Первыми пришли жёны Обейдовых людей. Четырнадцать женщин. Потом жена Марзука. Её не было, она умерла три зимы назад, и за рисом пришёл Наиф с отцовским мешком на плече. Мешок был больше мальчишки.
— Сколько запишешь? — спросил он сразу. Ему было восемь, и он уже знал, что спрашивать надо до того, как насыплют.
— Двенадцать дирхамов за мешок, — сказал я. — Как на рынке. Летом вычтем из трети твоего отца. Если отец утонет, долг утонет с ним. На тебя не перейдёт.
Наиф подумал. Не притворно, по-настоящему, как думают над ценой.
— А если ты обманешь?
— Тогда приходи к имаму, — сказал я. — Он всё слышал.
Имам стоял рядом, маленький, сухой, в белом, и смотрел на мешки. Он кивнул. Наиф кивнул тоже и подставил мешок.
К полудню у мечети стояли не только наши. Женщины с рыночного берега. Жёны ныряльщиков, чьи мужья были записаны у мелких хозяев. Две, которых я видел утром в очереди у большого дома. Они стояли в стороне и ничего не просили. Они смотрели, как насыпают рис и что пишут. Потом ушли. Обе одновременно, не сговариваясь.
К вечеру об этом знал весь берег. Двенадцать дирхамов вместо двадцати одного. И долг, который умирает вместе с человеком.
* * *
Мужчины пришли через неделю.
Не к мечети. К калитке дома у протоки, как осенью. Только теперь не восемь, а сорок. И не по одному. Они пришли лодками.
У мелких хозяев долги покупались просто. Хозяину лодки зимой нужны деньги, чтобы раздать свой рис. Денег у него нет. Есть книга, а в книге — люди, которые отдадут летом, если не утонут. Я приходил и предлагал золото сейчас за долги, которые он соберёт через год. Две трети цены. Иногда три четверти, если ныряльщик был хороший. Хозяева торговались, вздыхали и брали. Синица в руке на этом берегу стоила дороже журавля в море.
С людьми Ибн Ханзаля было сложнее. Ибн Ханзаль долгов не продавал.
Но у закона была дырка. Я нашёл её через имама, а имам — через кади шейха, старика, который сидел по четвергам в крепости и судил споры о лодках, сетях и наследствах. Долг, который тебе возвращают, отказаться принять нельзя. Хозяин может не продавать долг чужому. Но если должник приходит сам, с деньгами, при свидетелях, хозяин обязан взять и вычеркнуть.
Деньги у должника были наши. Аванс. Без роста, без пени, без сына. Вернёт летом из своей трети.
Первым пошёл Салех. Двадцать восемь лет, плечи как у Бишра, лучший ныряльщик южной банки у Ибн Ханзаля. Должен тридцать три. Я сам дал ему тридцать три динара. Он держал их в кулаке всю дорогу через протоку и не разжимал.
У большого дома он высыпал их на книгу Хашима. Перед кади, перед имамом, перед двумя старыми нахудами, перед полусотней зевак.
Хашим смотрел на золото долго. Так смотрят на змею, которая залезла в мешок с рисом.
— Хозяин не продаёт долги, — сказал он.
— Он не продаёт, — сказал кади. — Он получает. Долг вернули. Вычеркни.
Хашим вычеркнул. Медленно, как режут себе палец. Салех забрал свой лист, сложил его вчетверо и сунул за пазуху. Потом повернулся к толпе и ничего не сказал. Говорить было не нужно.
С крыши большого дома смотрел маленький сухой старик в белом. Я поднял голову. Ибн Ханзаль улыбнулся мне. Мелкие ровные зубы, как у ребёнка. Потом ушёл с крыши.
* * *
К середине зимы от Ибн Ханзаля ушли тридцать один человек.
Не больше. Я не мог купить больше, а он не мог помешать меньшему. Тридцать один из полутора тысяч. Капля. Но я выбирал. Я покупал не всех подряд, а тех, кого называли сами ныряльщики, когда я спрашивал: кто у вас лучший? Лучший на южной банке. Лучший на глубине. Самый долгий под водой. Тот, у кого чутьё на крупную раковину.
Тридцать один лучший. Полторы тысячи, из которых вынули верхний слой.
Хашим, говорили, стал записывать рис за новый мешок не по семь, а по восемь. Чтобы следующим было дороже уйти. Это была ошибка. Чем дороже уйти, тем больше хочется.
Хафиз считал каждый вечер. Выкуп долгов у мелких хозяев — двести девяносто. Авансы на выкуп у Ибн Ханзаля — пятьсот десять. Рис — около двухсот семидесяти. Три лодки у хозяев, которые не смогли раздать свой рис и продали лодки, чтобы не продавать людей, — пятьсот двадцать. Вместе с Обейдовыми осенними долгами — почти тысяча восемьсот.
— Вся казна, — сказал Хафиз.
— Вся твоя казна, — поправил я. — Сверху — то, что мы заработали осенью. И то, что плывёт из Сурата.
— Плывёт, — повторил Хафиз. — Ты знаешь, сколько раз в книгах казны эмира за словом плывёт стояло слово утонуло?
— Сколько?
— Я перестал считать.
Он записал всё на полоску. Против суммы опять написал своё слово: вложено. Только рука на этот раз двигалась медленнее.
Три лодки стояли на катках выше по протоке, у старой пальмы. Пятнадцать метров каждая, одна мачта, высокая корма. Одну мы купили вместе с нахудой. Его звали Халфан, сорок лет, двадцать из них он ходил помощником у Обейда, а потом завёл свою лодку и разорился на зимнем рисе. Две другие — без нахуд. Нахуд я искал среди тех, кто ходил помощником и знал банки. Нашёл одного. Второго искал до весны.
Лодки без людей — это дрова. Люди без лодок — это нищие. Я соединял одно с другим, как соединяют на рынке продавца и покупателя, и брал за это не комиссию, а будущий улов.
* * *
Свои лоты я собирал ночами.
Каждый нахуда на этом берегу, даже самый честный, держит при себе горсть. Несколько жемчужин, которые не показал хозяину. На чёрный день, на свадьбу дочери, на лекаря. Хозяева об этом знают и делают вид, что не знают. Так дешевле, чем обыскивать.
Зимой чёрный день приходит к каждому. Рис дорожает, хозяин записывает за мешок по восемь, а горсть лежит в тряпке под циновкой и ничего не ест.
Они приходили к моей хижине у вдовы после вечерней молитвы. По одному. Нахуды Ибн Ханзаля, двое мелких хозяев, один помощник нахуды. Садились на порог, разворачивали тряпку на колене, при свете лампы. Я смотрел, взвешивал на своих весах и называл цену. Честную, как у Хумейда, без четверти сверху за дорогу. Они брали и уходили, не прощаясь. Здесь не прощаются с человеком, которого завтра не узнают на пристани.
Платил я своим. По договору это было моё право: свой жемчуг, на свои деньги, под общей печатью. За зиму ушло сто сорок динаров. Шесть мешочков, запечатанных моей рукой, с моими описями. Они легли в Сурат с последним кораблём из Хинда, который уходил в конце зимы, к брату Нарандаса, под слово Салима.
Если в Сурате дадут, как за прошлые, это будет триста пятьдесят. Двести десять сверху. Мои.
Хафиз знал о каждом мешочке. Я сам вписывал их в общую книгу отдельной строкой, как велел договор. Он ни разу не спросил, у кого я покупал. Мы оба понимали, у кого. Нахуда, который тайком продаёт хозяйскую горсть управляющему Малика, к лету будет смотреть на Малика так, как ныряльщик смотрит на подъёмщика. С надеждой.
* * *
Обейд готовил лодку к лету уже с середины зимы.
Лодка стояла на катках у нашего берега, ниже по протоке, у мангров. Старик возился с ней каждый день. Скоблили днище, конопатили швы паклей с жиром, мазали чёрной смесью рыбьего жира и смолы. Смолу грели в глиняном горшке на маленьком костре в двадцати шагах от лодки. Ближе нельзя: смола горит, как масло. Это знал на берегу каждый мальчишка.
Спал Обейд на корме, под навесом из старого паруса. Так он спал каждую зиму сорок лет.
— Зимой лодка — мой дом, — сказал он, когда я пришёл посмотреть. — Летом я её дом. Так честно.
— Тебе бы в хижину. Ночью четырнадцать градусов.
— Мне шестьдесят восемь, управляющий. — Он поскрёб ногтем шов. — В шестьдесят восемь умирают не от холода. Умирают от того, что перестали делать своё.
Марзук сидел на песке у носа и плёл новую верёвку для камня. Его камень лежал рядом. Наиф перебирал паклю.
— Новых людей на лодку взял? — спросил я.
— Шестерых твоих. Из тридцати одного. — Обейд кивнул на дальний край катков, где сидели у костра молодые. — Ханзалевы бывшие. Ныряют хорошо. Боятся плохо. Это у них пройдёт.
— Что пройдёт?
— Бояться плохо. — Обейд поднял на меня глаза, светлые, выцветшие, как у Хумейда. — Сейчас они боятся Ханзаля. Это плохой страх, он мешает нырять. К лету они начнут бояться моря. Это хороший страх. С ним живут долго.
Я оставил ему пять динаров на смолу и паклю. Он взял, не считая. Обейд был единственным человеком на берегу, который брал у меня деньги, не пересчитывая. Он говорил, что в шестьдесят восемь пересчитывать уже некогда.
* * *
Меня разбудили крики.
Глубокая ночь, часа два, если считать по-моему. Луны не было. Вдова за загородкой из пальмовых листьев что-то кричала и стучала в стену. Сквозь щели в листьях пробивался красный свет.
Я вышел.
Ниже по протоке, у мангров, горел огонь. Высокий, ровный, жёлто-красный, с чёрным дымом, который ветер гнал над водой к морю. Огонь стоял над катками. Над тем местом, где стояла лодка Обейда.
Я побежал. Насколько может бежать человек с левой ногой, которая после сна не гнётся. Метров четыреста. По песку, мимо хижин, мимо людей, которые выскакивали из дверей с кувшинами и вёдрами.
Когда я добежал, лодка горела вся. От носа до кормы. Просмолённое днище горело, как факел, обмазанный жиром. Пламя поднималось метров на шесть, и жар не давал подойти ближе десяти шагов. Мачта стояла внутри огня чёрная, прямая, как палец. Навес на корме уже сгорел.
Люди бросали воду из кувшинов. Вода шипела и ничего не меняла. Кто-то тащил мокрую сеть. Кто-то кричал имя: Обейд, Обейд. Тот, кого звали, не отвечал.
У самого жара, ближе всех, стоял Марзук. Он не слышал криков. Он видел свет. Рубаха на нём дымилась, борода с одной стороны обгорела. Он дважды пытался подойти к корме, и дважды его отбрасывало жаром, как волной. Наиф висел у него на руке и тянул назад.
Потом мачта упала. Внутрь, в корму. Вверх взлетели искры, тысячи, и ветер понёс их к манграм. Марзук остановился.
Он постоял. Потом сел на песок, прямо там, где стоял. Наиф сел рядом.
* * *
К рассвету от лодки остались катки, обугленный киль и угли.
Обейда нашли у кормы. Вернее, то, что от него осталось. Ныряльщики завернули его в мокрый парус. Имам прочитал молитву над тем, что было в парусе. Похоронили его до полудня, у мечети на нашем берегу.
На берегу говорили одно. Старик грел смолу ночью, задремал, огонь перешёл на лодку. Смола горит, как масло. Это знает каждый мальчишка.
Я пошёл смотреть сам, когда угли остыли.
Глиняный горшок со смолой стоял там, где стоял всегда. В двадцати шагах от катков. Костёр под ним был старый, вчерашний, зола холодная и слежавшаяся, сверху присыпанная ночной росой. Между горшком и лодкой лежал песок. Чистый. Ни одного следа огня.
Огонь начался у носа. С другой стороны от горшка. Нос выгорел глубже всего, до самого киля, и песок под ним был чёрным и жирным. Я присел и потёр песок пальцами. Понюхал. Пахло не смолой. Ламповым маслом.
Масло наливают в лампы. В лодку его не льют.
Хафиз выслушал вечером. Он сидел у доски, но фигур не расставлял.
— Ибн Ханзаль, — сказал он.
— Ибн Ханзаль. Его рукой, не его руками.
— Это послание.
— Это послание, — согласился я. — Первому нахуде, который сжёг долги своих людей. Первой свободной лодке. Чтобы второй нахуда подумал, прежде чем жечь.
— Что мы потеряли?
Я посчитал. Лодка Обейда — около двухсот, хотя она была не наша, а его. Авансы его людям — наши, около шестидесяти, но люди живы и вернут из трети на другой лодке. Сам Обейд.
Обейд в моей книге не стоял ни одной цифрой. Он брал деньги, не пересчитывая.
— Двести, — сказал я. — И нахуда, за которым пошли бы другие.
Хафиз помолчал.
— Ты будешь отвечать? — спросил он.
— Я буду считать.
* * *
Бишр пришёл на рассвете следующего дня.
Последние недели он сторожил наши три лодки на катках, выше по протоке, у старой пальмы. Днём спал, ночью сидел у лодок. Динар в месяц. Он не был у Обейдовой лодки в ту ночь. Обейдова лодка была не наша.
Он постучал в калитку дома у протоки. Карим открыл, отшатнулся, позвал меня. Я спал в ту ночь у Хафиза, в меджлисе, на подушках, потому что считали мы до утра.
Бишр стоял у калитки, в мокрой до пояса рубахе, с илом на ногах. Через плечо у него, как мешок с рисом, висел человек. Связанный по рукам и ногам верёвкой для лодочных камней. Худой, жилистый, лет двадцати пяти, со ссадиной через всё лицо и кляпом из тряпки во рту. Глаза у него были открыты. Он смотрел на меня снизу, из-под руки Бишра, и не моргал.
— Бежал от огня, — сказал Бишр. — В мангры. Позапрошлой ночью. Я видел свет и пошёл. Он сидел в корнях до сегодня. Ждал лодку.
— Почему ты не привёл его вчера?
— Ждал, кто за ним придёт. — Бишр пожал свободным плечом. — Никто не пришёл.
Он снял человека с плеча и положил на землю у моих ног. Аккуратно, как кладут вещь, за которую ещё не заплатили.
— Живой, — сказал Бишр.
Глава 8. Хаджар
Его звали Матар.
Он сказал это сам, когда Бишр вынул у него изо рта тряпку. Сказал хрипло, сплюнув на пол кладовой кровь из разбитой губы. Матар, сын Хумайда. Подъёмщик. Двадцать пять лет. Должен Ибн Ханзалю двадцать шесть.
Мы держали его в кладовой у лестницы. Той самой, с засовом снаружи. Внутри было четыре шага на пять, без окна. У дальней стены — сундук, кожаные мешки с рисом, кувшины с лодочным жиром. У ближней лежали в ряд камни для новых ныряльщиков. Двадцать штук, серые, гладкие, с петлями. Мы купили их зимой у каменщика с рыбного ряда, по два дирхама за камень.
Матар сидел на полу спиной к мешкам. Руки связаны сзади. Ноги свободны: Бишр развязал их, чтобы он мог сидеть. Бишр стоял у двери, и дверь от этого казалась меньше.
Я сел напротив, на перевёрнутый кувшин. Лампу поставил между нами, на пол. Так, чтобы свет падал на его лицо, а не на моё.
— Кто тебе заплатил? — спросил я.
Он молчал.
Я не повторил вопроса. Я ждал. Это самое дешёвое средство на переговорах, и самое недооценённое. Человек, которого не торопят, начинает торопить себя сам.
Он продержался минуты три.
— Никто, — сказал он.
— Ламповое масло стоит дирхам за кувшин. У тебя его не было. У подъёмщика, который должен двадцать шесть, лампового масла не бывает. Бывает рыбий жир. Жир горит хуже. Его ты бы взял свой.
Матар смотрел на лампу.
— Масло было в кувшине с синим горлом, — продолжал я. — Кувшин нашли утром в манграх, в двадцати шагах от того места, где ты сидел. Такие кувшины лепит гончар у большого дома из серого камня. Для большого дома.
Это была неправда. Никакого кувшина в манграх никто не нашёл. Но Матар этого не знал. Он помнил, куда бросил кувшин, и помнил, какое у него было горло.
Он облизнул губы. Страх и жадность выглядят одинаково: человек облизывает губы. Страх и правда, как выяснилось, тоже.
— Человек Фахда, — сказал он.
— Имя.
— Не знаю. С перебитым носом. Его зовут Нос. — Матар сглотнул. — Он сказал, вычеркнут десять. Из двадцати шести. И дал три дирхама на масло.
— Он сказал, что старик спит на лодке?
Матар не ответил. Ответил его взгляд. Он ушёл влево, в угол, к камням.
Знал.
* * *
— Что он ещё сказал?
— Сказал, что это от хозяина. Что хозяин велел. Что после первой лодки нахуды перестанут жечь книги.
— А ты?
— А что я. — Матар впервые поднял на меня глаза. В них не было вызова. Была усталость. — Мне двадцать пять. Я должен двадцать шесть. Мой отец утонул должным сорок. Если вычеркнут десять, я буду должен шестнадцать. Это меньше, чем отец.
Он сказал это так, как говорят о погоде. Как Джаббар говорил вдове Сабаха: должен сорок один, значит, сын.
Я встал. Взял лампу. Бишр отодвинулся от двери. Матар смотрел, как я выхожу, и ничего не сказал. Он понял, что разговор был не допросом. Разговор был описью.
Бишр вышел следом. Задвинул засов. Брус в руку толщиной лёг в скобы без звука.
* * *
Хафиз ждал в дальней комнате. Доска стояла расставленной, но он не играл. Перед ним лежали чистые полоски.
— Фахд, — сказал я. — Через человека с перебитым носом. Три дирхама на масло, десять динаров из долга. Знал, что старик спит на корме.
— Ибн Ханзаль?
— Ибн Ханзаль не знает. Так ему удобнее. Фахд сделал, хозяин не велел. Если спросят, хозяин скажет, что племянник горячий. Если не спросят, всё равно получилось.
Хафиз кивнул.
— Что ты будешь делать?
Я сел к доске. Привычка, которую я вывез из Хаджара: думать вслух, раскладывая варианты, как раскладывают товар на прилавке.
— Первое. Отдать шейху. У шейха есть кади, у кади — суд. Матар скажет на суде то, что сказал мне. Нос скажет, что не знает Матара. Фахд скажет, что не знает Носа. Шейх должен Ибн Ханзалю от двух тысяч до пяти. Шейх выслушает, вздохнёт и отпустит Матара за недостатком свидетелей. Или не отпустит, и Матар умрёт в крепости от лихорадки. В обоих случаях Ибн Ханзаль узнает всё, что знаем мы. И узнает, что мы пошли к шейху. Мы покажем ему, что у нас ничего нет, кроме суда, который ему должен.
— Второе.
— Отпустить. Матар пойдёт к Фахду. Расскажет про кладовую, про Бишра, про меня. Про то, что мы знаем Носа. В следующий раз Фахд пришлёт не одного подъёмщика с кувшином, а пятерых. И не к лодке, а сюда.
— Третье.
— Держать здесь. Сколько? Месяц? Год? Человек в кладовой ест, пьёт и кричит. Карим услышит. Мальчишка услышит. Соседи услышат. Через неделю на берегу будут говорить, что купец Малик держит у себя в кладовой подъёмщика Ибн Ханзаля. Это тот же суд, только хуже.
— Четвёртое.
Я помолчал.
— Четвёртое. Ибн Ханзаль послал человека. Человек не вернулся. Ибн Ханзаль не знает, что мы знаем. Не знает, где его человек. Не знает, сказал он что-нибудь или нет. Он будет думать. Он будет думать долго. Человек, который думает, не жжёт лодки.
Хафиз смотрел на меня через лампу. Спокойно, как всегда.
— В Хаджаре ты никого не убивал своими руками, — сказал он. — Ты подводил под смерть. Это разные вещи. Я год смотрел, как ты это делаешь. Ясира — моими людьми. Сына — людьми эмира. Моих всадников — песком. Ты ни разу не держал нож.
— Я и сейчас не буду держать нож.
— Тогда кто?
Ответ был очевиден. Бишр. Бишр стоял за дверью, огромный, тихий, с плечами, в которые упиралась притолока. Бишр сделал бы это за одну плату по окончании и ни разу бы о ней не вспомнил.
Вспомнил бы. Не о Матаре. О цене.
Бишр работал по уговору: динар в месяц и сто в конце. Каждая такая ночь ложилась строкой не в мою книгу, а в его. Каждая делала его нужнее, а меня — должнее. Я год жил с ним в одном доме в Хаджаре и знал, как он считает. Он считал честно. Честный счёт растёт так же, как нечестный, только медленнее. Мне не нужно было, чтобы у Бишра на меня была книга толще, чем у меня на него.
Был и другой расчёт. Проще. Чем меньше рук, тем меньше ртов. Карим, мальчишка, гребцы — каждый, кто узнает, становится ещё одним кувшином с ламповым маслом, который где-нибудь однажды найдут в манграх.
— Я, — сказал я.
Хафиз ничего не сказал. Он взял полоску бумаги и не стал на ней писать. Подержал и положил обратно.
— Лодка у пристани, — сказал он наконец. — Моя. Вёсла под настилом.
— Знаю. Ты показывал. Твой запасной выход.
— Он и сейчас запасной, — сказал Хафиз. — Верни её до рассвета.
* * *
Вышли мы за час до полуночи.
Отлив только начался. Протока шла к морю тихо, без ряби, и чёрная вода сама несла лодку. Бишр сидел на вёслах. За зиму он научился грести: медленно, тяжело, с выдохом, но ровно. Плавать он так и не научился. Говорил, что тому, кто не собирается падать в воду, плавать незачем.
Я сидел на корме. Матар лежал на дне, между нами. Связанный по рукам, с тряпкой во рту. Ноги свободны. У его ног лежал камень из кладовой, шесть килограммов, серый, с петлёй. И моток верёвки, какой подъёмщики держат на пальцах.
Луна ещё не взошла. Звёзд было столько, что они отражались в воде, и казалось, мы плывём по небу. Крепость шейха прошла справа чёрной глыбой. На башне горел огонь. Стражник наверху, наверное, спал, а может, смотрел на море. Маленькая лодка без огня в протоке ночью — не повод будить начальника. Рыбаки выходят на ночную рыбу каждую неделю.
За устьем начиналось море. Ветер с севера, шестнадцать градусов. Волна невысокая, сантиметров пятьдесят, но длинная, и лодка пошла на ней вверх-вниз, как на дыхании. Бишр перестал грести на минуту, сглотнул и стал грести снова. Его мутило. Он ничего не сказал.
Мы отошли от устья километра на полтора. Огни Джульфара стали полоской. Я опустил за борт свинцовый грузик на верёвке с узлами. Узлы через каждый рост. Грузик лёг на дно на восьмом узле.
Пятнадцать метров. Как на большой банке.
— Здесь, — сказал я.
Бишр поднял вёсла.
* * *
Я наклонился и надел петлю камня Матару на правую щиколотку. Так, как надевают ныряльщики. Затянул. Потом привязал к той же петле конец верёвки. Матар понял не сразу. Потом понял. Он начал дёргаться, мычать через тряпку, бить ногами по дну. Камень загремел о доски. Бишр положил ему на грудь ладонь, и Матар затих. Не от страха. От веса. Ладонь Бишра весила, как ещё один камень.
Хаджар.
Мастер сказал мне это слово осенью, у своего навеса, и я подумал тогда о городе. Город назывался камнем, потому что стоял на камне посреди песка. Год я жил в нём. Год он тянул меня вниз: эмир, казна, роды, долги, война. Я ушёл оттуда через сердце песков, чтобы больше никогда не слышать этого имени. Оно ждало меня на берегу, с петлёй для ноги.
Я взял верёвку в руки. Так, как держат её подъёмщики. Через ладонь, петлёй на пальцы. Ныряльщик уходит вниз, подъёмщик держит. Ныряльщик дёрнул — подъёмщик тянет. Жизнь ныряльщика у подъёмщика в руках. Так говорил мастер.
— Давай, — сказал я Бишру.
Бишр поднял Матара, как поднимают мешок, и перевалил через борт. Без всплеска, почти. Камень ушёл первым и потянул за собой ногу, а нога — всё остальное. Вода сомкнулась. Верёвка побежала у меня через ладонь, обжигая кожу. Пять метров. Десять. Пятнадцать. Встала. Камень лёг на дно.

