
Полная версия:
МЕСКЛА
— Не знаю.
— На карьер, — сказал он, не дожидаясь. — Новых всегда на карьер. Промзону заслужить надо — или купить. — Он кивнул в сторону печки, не поворачивая головы. — Тебе есть чем платить?
Егор не ответил. У него было девять лет, бирка и умение считать, и он не знал, что из этого здесь сойдёт за валюту.
Человек хмыкнул. Не зло — устало, почти сочувственно, как хмыкает врач, когда больной говорит, что у него всё в порядке.
— Ну, значит, на карьер. Ничего. Там тоже живут. Некоторые. — Он лёг на спину, закинул руки за голову, уставился в потолок. Помолчал. — Бурый.
— Что?
— Бурый. Это я. — Пауза. — Будешь спрашивать — спрашивай меня. Не Хромого. Хромой не любит, когда спрашивают. А я — ничего. Я здесь шестой год, я уже никого не люблю и никого не боюсь, мне всё равно.
— А почему Бурый?
Бурый скосил на него глаз — тёмный, блестящий в полутьме.
— Вот ты сейчас спросил, — сказал он. — Видишь, как просто выходит. Привыкай не спрашивать. Даже у меня.
И отвернулся к стене.
* * *
Снаружи завыла сирена — коротко, на одной ноте, и сразу оборвалась, будто кто-то зажал ей рот.
Никто в бараке не пошевелился. Бурый спал или делал вид. Хромой у печки поднял кружку, отпил и поставил обратно. Это было обычно. Это было каждый вечер. Егор посмотрел на Кирилла — тот свесил голову с верхних нар, и глаза у него были круглые, — и покачал головой: не дёргайся. Потом встал и подошёл к окну.
Окно было маленькое, двойное, с мутным стеклом. Между рамами лежал слой серой пыли и сажи — и ничего больше. Ни одной дохлой мухи, ни одного засохшего комара, какие лежат между рамами в любом доме, на любой даче, и Егор вспомнил: здесь их нет. Здесь не было даже этого. Он протёр стекло рукавом, и стало видно.
Сумерки здесь наступали не так, как дома. Разницу он уловил не сразу, а уловив, почувствовал неловкость, которой не мог объяснить. Дома темнеет с одной стороны — с востока, а на западе ещё долго тлеет закат, и небо там жёлтое, розовое, зелёное у самого края. Здесь закатов не было. Свет убывал со всех сторон сразу, ровно, как убывает вода из ванны, — небо просто становилось всё серее и серее, одинаково везде, будто кто-то медленно поворачивал реостат, и не было ни солнца, ни места, где оно село, ни того последнего луча, ради которого стоит смотреть.
Отсюда, с холма, через тройной забор, была видна дорога — та, по которой их вели утром. Она шла вниз, к серому проёму, который отсюда казался небольшим, с почтовую марку, но всё равно был виден, как бельмо. И по дороге шли две колонны.
Одна — сюда, вверх, к колонии. Чёрные фигурки, медленно, по четверо, с машиной впереди. Вторая — от колонии вниз, и Егор понял, что это ночная, идущая на смену. Они встречались на середине, у поворота, расходились, как расходятся две реки, — одна прижималась к одной обочине, вторая к другой, — и на несколько минут на дороге было столько людей, что она становилась тёмной, шевелящейся, живой, как муравьиная тропа.
А ниже, у проёма, шёл состав.
Он вползал в серое — медленно, вагон за вагоном, и каждый вагон, доходя до края, просто исчезал, будто его стирали резинкой. Тепловоз уже ушёл туда, его не было видно, а вагоны всё шли и шли, гружёные чёрным, и Егор считал. Двадцать четыре. Двадцать четыре полувагона чёрной породы ушли в проём за то время, пока две колонны расходились на дороге. Утром он видел четырнадцать — значит, грузили весь день. Значит, вот ради чего. Ради этих двадцати четырёх вагонов — все эти бараки, вышки, полоса, сапог подошвой вверх, восемьдесят три чёрных человека, которые валятся на нары, не снимая сапог. Он сложил это — люди, вагоны, вышки — и у него получилось какое-то число, он не знал какое, но чувствовал, что оно большое и что он в нём — где-то после запятой, в тех знаках, которые отбрасывают при округлении.
И тут, когда последний вагон исчез, он увидел движение на полосе.
Не там, где жгли. Дальше, вдоль внешней сетки, где полоса уходила за угол, в серую мглу. Он сначала подумал — человек из наряда, с крюком. Потом понял, что нет.
Человек шёл вдоль сетки. Медленно, с остановками, будто прислушиваясь. Без крюка, без телогрейки даже — в чём-то тёмном, рваном, висящем лохмотьями. Он шёл неровно, заваливаясь на одну сторону, и руки у него висели вдоль тела и болтались при каждом шаге, как пустые рукава. Потом он остановился. Прямо напротив третьего барака. Шагах в тридцати от окна, за сеткой.
И повернулся.
Егор увидел лицо, и в первую секунду не понял, что видит, потому что мозг отказывался собирать это в лицо. Оно было чёрным — не от пыли, как у тех, кто вернулся со смены, а иначе: обожжённым, обугленным, в трещинах, как корка на пережаренном мясе, и местами сквозь эту корку проглядывало что-то розовое и влажное. Волос не было. Ушей, кажется, тоже. А глаза были белые. Не закрытые и не закатившиеся — белые целиком, мутные, как у варёной рыбы, без зрачков.
И этими глазами оно смотрело на барак.
Не на Егора. Егор потом много раз убеждал себя, что не на него, что оно не могло видеть его за грязным двойным стеклом, в темноте, с тридцати шагов. Оно смотрело на барак. На тепло. На запах восьмидесяти трёх живых людей, которые спали за этой стеной. Оно стояло, покачиваясь, и голова его медленно поворачивалась туда-сюда, как поворачивается голова у слепого, когда он ищет источник звука.
Егор не дышал. Он стоял у окна, и руки его лежали на подоконнике, и он чувствовал, как под ладонями дерево становится скользким от пота, и не мог их убрать.
На вышке зажёгся прожектор. Белый луч упал на полосу, прошёл вдоль сетки, нашёл. Фигура не шевельнулась — не зажмурилась, не отвернулась от света, который бил ей прямо в белые глаза. Ей было всё равно.
Выстрел был один. Сухой, короткий, как щелчок кнута, — и голова у фигуры дёрнулась, и что-то тёмное плеснуло на сетку, и фигура села. Не упала — именно села, мягко, будто устала стоять и решила отдохнуть, и так и осталась сидеть, привалившись к сетке боком, с опущенной головой.
Прожектор погас.
Егор стоял у окна. Он не мог отойти. Он слышал, как у него стучат зубы, и не мог их остановить, и подумал отстранённо, будто о ком-то другом: так вот как это бывает. Вот как бывает, когда страшно по-настоящему. Не холод под ложечкой. Зубы.
— Шатун, — сказал кто-то у него за спиной.
Он обернулся. Бурый не спал. Лежал, как лежал, на спине, руки за головой, и смотрел в потолок.
— Что?
— Шатун. Через внешнюю пролез, видать. Бывает. — Бурый зевнул — длинно, с хрустом в челюсти. — Утром сожгут. Отойди от окна, бухгалтер. Не любят здесь, когда у окна стоят. Да и смотреть там больше не на что.
Егор отошёл. Ноги были ватные, и он сел на свои нары, на чужой матрас, обхватил колени руками, как Кирилл утром, и сидел так.
Шатун. Слово было. Оно наконец прозвучало вслух — не то, которое он боялся, а другое, здешнее, будничное, как «сосед» или «дождь». И от этого будничного слова было в сто раз хуже, чем было бы от того, книжного, страшного, которое так никто и не произнёс. Потому что то слово было из кино. А это было отсюда. Это говорили, зевая.
В бараке храпели. У печки потрескивало. Хромой сидел на табурете и смотрел в огонь, и Егор не мог понять, слышал ли он выстрел, или для него это тоже было — как часы, как смена, как двадцать четыре вагона.
Сверху свесилась голова Кирилла.
— Егор Иваныч, — прошептал он, и шёпот у него дрожал. — Это был… это был человек?
Егор долго молчал.
— Был, — сказал он наконец.
Голова исчезла. Сверху долго было тихо, потом послышалось сдавленное, частое дыхание, и Егор понял, что парень плачет — беззвучно, в матрас, как плачут в казарме, где нельзя, чтобы услышали. Он лежал и слушал этот плач и ничего не делал. Он не знал, что можно сделать. Сказать «всё будет хорошо» было бы ложью, а он не хотел врать, по крайней мере сегодня. Сказать «считай доски» — он уже говорил, и это работало на «Пороге», где ещё можно было верить, что дальше будет как-нибудь. Здесь было это самое «дальше».
Завтра карьер, подумал он. Бурый сказал — новых всегда на карьер. Завтра он увидит, откуда приходят чёрные люди, которые валятся на нары в сапогах. Откуда берётся порода, ради которой двадцать четыре вагона. Откуда приходят такие, как тот, у сетки.
До утра он не спал. Лежал и считал — не барак, не доски, не гул, а выстрелы. Их было ещё четыре за ночь, далёких, с разных сторон, и каждый раз он вздрагивал и думал: ещё один сел. Ещё один отдохнул. И каждый раз сверху замирало дыхание Кирилла, который тоже не спал и тоже считал, и они лежали так, один над другим, разделённые доской в два пальца толщиной, и считали одно и то же, и ни один не сказал другому ни слова.
Глава 3. Ведомость
Марина Аркадьевна Левина стояла у окна своего кабинета на втором этаже и смотрела, как этап уходит в проём.
Она делала это каждый раз, когда бывала на «Пороге» в день отправки, и каждый раз говорила себе, что это не ритуал, а наблюдение: нужно видеть своими глазами то, что потом будешь считать в таблице, иначе таблица начинает жить отдельно от людей и врать. Так она это формулировала. И знала, что формулировка неточная — что на самом деле это именно ритуал, та же свечка в церкви, только без церкви и без свечки, — но исправлять формулировку не собиралась. В её возрасте и в её положении человек имеет право на один самообман, если он не влияет на результат.
Шестьдесят одна фигура в телогрейках, по четверо, руки за спину. Машина сопровождения впереди, на скорости пешехода. Отсюда, сверху, сквозь жалюзи и двойное стекло, люди казались одинаковыми — одного роста, одной походки, одного цвета, — и это облегчало дело: одинаковых можно считать, а считать она умела лучше всего на свете, лучше, чем говорить, лучше, чем жить.
Двадцать три из шестидесяти одного были отмечены.
Она знала это, не глядя в список, потому что список составляла сама — вчера вечером, здесь же, за этим столом, с чаем и лимоном, под лампой, когда все уже разъехались и объект затих. Двадцать три человека с пометкой «ДКМ-тп», расставленные по колонне так, чтобы ни один конвоир, глядя сверху или сбоку, не увидел в их расположении никакой закономерности: не кучкой, не через одного, не в голове и не в хвосте, а с тем рассеянием, которое выглядит как случайность и случайностью не является. Конвой не должен был знать, кто есть кто. Конвой и не знал.
За восемь лет никто ни разу не спросил, почему медкомиссия на «Пороге» интересуется донорским регистром. Ни один врач, ни один начальник караула, ни одна проверка. Этот вопрос лежал на поверхности, его мог задать любой, у кого есть минута свободного любопытства, — и ни у кого этой минуты не нашлось. Левина думала об этом часто, и каждый раз приходила к одному и тому же: дело не в страхе. Дело в том, что человеку, который восемь часов в сутки заполняет формы, абсолютно всё равно, что в этих формах написано. Он видит графу, а не вопрос. Это говорило о людях больше, чем любая её статистика, и это было единственное её открытие, которое она никогда не внесла бы ни в один отчёт.
Последняя четвёрка дошла до края и исчезла. Серое сомкнулось за ней так же ровно, как размыкалось, — вернее, не сомкнулось, потому что ничего и не размыкалось, оно просто стояло, и люди в него входили, как входят в воду.
Она постояла ещё минуту, глядя на пустой снег перед проёмом, на вышки, на рельсы, на машину сопровождения, которая разворачивалась и ползла назад, к складам. Ей было пятьдесят один год, у неё ныла поясница от стояния, и она думала о том, что надо сесть, и не садилась.
Потом задёрнула жалюзи и вернулась к столу.
Кабинет был небольшой, тёплый, с хорошим светом из двух окон, и это было единственное помещение на всём «Пороге», которое она обставляла сама и за которое платила из тех денег, которые здесь называли премией. Стол. Два кресла — одно для неё, одно для посетителя, и посетителей было в среднем четыре в месяц. Шкаф с папками, запертый. Кушетка, на которой она спала, когда не успевала доехать до гостиницы в Зубовой Поляне, — и она не успевала доехать примерно в половине случаев, и кушетка давно стала удобнее, чем гостиничная кровать, и это тоже о чём-то говорило.
На стенах ничего.
Она пробовала повесить репродукцию в первый год — Шишкина, сосны, то, что вешают в кабинетах, чтобы казалось, что здесь живёт человек, — и сняла через неделю. Репродукция смотрела на неё. А ей нужно было, чтобы на неё не смотрели: ни сосны, ни фотография внучки, ни чей-нибудь портрет. Достаточно было того, что на неё смотрели все остальные восемь часов в день.
Планшет лежал на столе рядом с чашкой — той, со сколотым краем, которую она возила с собой третий год, потому что из казённых пить было противно. Она взяла планшет, открыла список и провела по нему пальцем сверху вниз, не читая, просто чтобы почувствовать, что он весь на месте. Шестьдесят одна строка. Фамилия, инициалы, год рождения, статья, пометка.
Строки с пометкой она видела так, как видят знакомые лица в толпе, — не останавливаясь, но узнавая. Васильев. Зотов. Ибрагимов. Сажин. Тихонов. Палец шёл дальше.
Из двадцати трёх, подумала она привычно, к Новому году укушены будут четверо. Из четверых трое поднимутся в первые сутки. Останется один. Если останется. Статистика восьмого года давала один и три десятых, и это было хорошо — лучше, чем шестой год, когда было ноль и восемь, — но за десятыми долями стояли люди, которых не существовало, и она знала их имена заранее, не зная имён.
Телефон на столе зазвонил ровно в девять сорок.
Она знала, что это он, потому что он звонил ровно — всегда, как часы, как расписание электрички, — и однажды она подумала, что это, возможно, единственная форма вежливости, которая ему доступна: не опаздывать и не звонить раньше. Телефон был серый, с витым шнуром, старого образца, и трубка у него была тяжёлая, как гантель. Она сняла её и зажала плечом, как делала всегда, потому что руки должны быть свободны.
— Марина Аркадьевна.
— Сергей Сергеевич.
— Этап ушёл?
— Только что.
— Сколько?
— Двадцать три.
Он помолчал. Она слышала, как он дышит — ровно, неглубоко, как дышит человек, который не торопится и хочет, чтобы это было слышно. За восемь лет она изучила его дыхание лучше, чем его лицо, которое видела четыре раза.
— Это меньше, чем в прошлом месяце.
— Это столько, сколько было в регистре среди прибывших. Я не могу делать их из воздуха.
— Я не прошу из воздуха. Я прошу подумать, не слишком ли узко вы берёте. — Пауза, в которую он, она была уверена, что-то записал. — Регистр покрывает восемь процентов взрослого населения. Остальные девяносто два, по-вашему, не годятся?
Она смотрела на свою руку, лежащую на планшете. Рука была пятидесятилетняя, с пигментными пятнами и выступающими венами, и ногти были коротко острижены, и это была рука человека, который сорок лет что-то решает за других.
— По-моему, я не знаю, годятся ли они, — сказала она. — А по регистру знаю. Разница между «знаю» и «не знаю» в нашем деле измеряется не в процентах, Сергей Сергеевич. Она измеряется в людях, которых потом сжигают на полосе. Если вы готовы увеличить эту цифру ради объёма — скажите мне это письменно.
Он помолчал снова, но теперь иначе. Она научилась различать его паузы так же, как дыхание: есть пауза, когда он думает; есть пауза, когда он даёт тебе услышать самого себя; и есть вот эта — пауза человека, который решил не обижаться, потому что обида отнимает время, а времени у него, в отличие от неё, действительно нет.
— Я не готов, — сказал он. — Пока. Что с опытом?
— Опыт назначен на конец ноября. Носитель пятой ступени подготовлен, группа сопровождения укомплектована. Площадка — у северного склона.
— Почему не раньше?
— Потому что носитель пятой ступени у нас один, Сергей Сергеевич. Один. Если я его потеряю на поспешном выходе, второго вы мне дадите не раньше чем через год. А скорее никогда, потому что второго такого может просто не случиться.
— Хорошо. Конец ноября.
И потом, уже другим тоном — короче, ниже, почти человеческим:
— Вы там спите вообще?
Она посмотрела на кушетку в углу, на смятый плед, который не успела сложить.
— Нет, — сказала она. — До свидания.
Она положила трубку и некоторое время смотрела на телефон. Он был серый, с витым шнуром, и в нём не было ничего, кроме того, что он соединял её с человеком, который мог всё: дать деньги, дать людей, дать разрешение, отнять всё это за один день и не объяснить. Она подумала, что ненавидит его, и тут же, по старой привычке, поправила себя: нет, не его. Она ненавидит зависимость от него, а это другое и честнее.
Потому что он был нужен. Без него не было бы ресурсов, без ресурсов не было бы Института, без Института не было бы данных, а без данных всё, что она сделала за восемь лет, превращалось в то, чем это называлось бы на суде. Не в науку. В другое слово, короткое, из восьми букв, которое она однажды вывела на полях черновика и тут же зачеркнула так, что порвала бумагу.
Она допила чай. Он остыл и стал кислым от лимона — лимон всегда делает остывший чай кислым, это химия, в этом нет ничего особенного, — и она выпила его весь, потому что не любила оставлять.
* * *
Связь с «Нолем» шла по кабелю, протянутому через проём, — единственное, что проходило через проём в обе стороны без досмотра, не считая породы. Кабель положили на восьмом году, до этого была радиосвязь с помехами, и Левина помнила, как радовалась этому кабелю, как ребёнок игрушке. Голос Рябова в трубке был чистым, без шорохов, и от этого казалось, что он сидит в соседней комнате, а не в другом мире, за гранью, которую никто не умеет объяснить.
— Четыре укуса за неделю, Марина Аркадьевна. Трое на карьере, один на полосе. Двое поднялись в первые сутки, по протоколу. Один умер без подъёма — сердце, ему было пятьдесят четыре, он вообще не должен был на карьере работать. Один держится.
— Сколько держится?
— Третьи сутки.
— Температура?
— Тридцать пять и две. Стабильно, третий замер.
— Пометка?
Пауза.
Рябов не любил этот вопрос. Она знала, что он задаёт его себе сам, каждый раз, когда укушенного вносят в изолятор, — и каждый раз надеется, что ответ будет «нет», потому что «нет» означает простую смерть, понятную, с бумагой и актом, а «да» означает то, о чём он предпочитает не думать и о чём они оба никогда не говорили вслух за шесть лет.
— Есть пометка.
— Фамилия?
— Ибрагимов. Этап от двенадцатого сентября.
Она нашла его на планшете прежде, чем Рябов договорил. Ибрагимов Р. Т., восемьдесят девятого года, сто одиннадцатая. Сдавал кровь в армии, по приказу, всей ротой, в девятом году — она помнила эту строчку, потому что помнила все строчки.
Это было не достоинство. Это была особенность, с которой она жила всю жизнь, как живут с родинкой на лице: сначала стесняются, потом не замечают, потом обнаруживают, что она определила всё. Когда-то, в онкологии, в той жизни, где у неё был халат с именной биркой и больные, которые её благодарили, старшая сестра — Нина Петровна, грузная, добрая, пахнущая валокордином — сказала ей: «Мариночка, с такой памятью нельзя работать с детьми. Вы их всех унесёте домой». Она тогда не согласилась и даже обиделась. Теперь, иногда, в такие минуты, как эта, она думала, что Нина Петровна была права, — только речь шла не о детях.
— Если к утру не поднимется, переводите в блок, — сказала она. — Тормоз по стандартной схеме. Рацион номер два.
— Марина Аркадьевна.
— Да.
— Он спрашивает, что с ним.
Она закрыла глаза. На одну секунду, не больше.
— Все спрашивают, Олег Петрович. Скажите, что он под наблюдением.
— Он спрашивает, почему его не выпускают к своим. — Голос Рябова стал ниже и быстрее, как у человека, который решил сказать до конца, пока не передумал. — Он говорит, у него мать в Казани. Он говорит, он же не чувствует ничего, он здоровый, он нормально себя чувствует, лучше, чем до. Он это повторяет уже вторые сутки, Марина Аркадьевна. Через дверь. Я мимо хожу.
Она помолчала. На столе лежала папка с отчётом за октябрь, и она открыла её, не глядя, просто чтобы занять руки, и увидела колонку цифр, которую сама же выводила три дня назад, и цифры ничего не значили.
Можно было сказать: не ходите мимо. Можно было сказать: это не ваша забота, Олег Петрович, пейте дальше. Можно было ничего не говорить.
— Скажите ему правду, — сказала она. — Что он заражён. Что заражение у него стабилизировалось и это редкость. Что к своим он не вернётся, потому что опасен для них. Всё это правда, и этого достаточно, чтобы объяснить ему то, что его касается. Остальное не объясняет ничего — ни ему, ни мне.
— А про мать?
— Про мать ничего. У вас нет для него ничего про мать. У меня тоже.
Рябов молчал. Она слышала, как он дышит в трубку, и слышала, как на том конце что-то булькнуло — чайник или бутылка. Бутылка. Об этом она не заговорит ни сегодня, ни вообще.
— Понял, — сказал он наконец.
— И ещё. Особый отряд — в голову колонны, как обычно. Завтра на карьере новый этап. Пусть идут первыми.
— Как обычно, — сказал Рябов.
Он сказал это ровно, без выражения, тем самым голосом, каким произносят фразу, за которой стоит что-то, о чём договорились молчать. И отключился первым, чего не делал никогда.
Она положила трубку и записала: «Ибрагимов Р. Т. — третьи сутки, стабилен, перевод в блок утром. Особый отряд — голова колонны».
Запись заняла одну строку. Она посмотрела на эту строку и подумала, что в ней помещаются мать в Казани, человек, который ходит за железной дверью и говорит через неё, что чувствует себя лучше, чем до, и ещё несколько человек, которых завтра поставят за спиной тому, кто идёт первым. Всё это помещается в одиннадцать слов. Так и должно быть. Отчёт, в котором видно людей, — плохой отчёт, по нему нельзя принимать решения.
Потом она открыла другую папку — ту, где лежали протоколы по опыту на северном склоне, — и просидела над ними до часу дня, не вставая, не отвечая на стук в дверь, с которым приходил лаборант, и к часу у неё онемела правая нога и расчёт сошёлся дважды.
В час она приняла таблетку.
Сердце, как всегда после разговора с Сергеем Сергеевичем, шло неровно, с перебоями, с тем провалом, когда вместо удара — яма, и ты ждёшь следующего удара и думаешь: а если его не будет. Она знала, что это не болезнь, а усталость; знала, что разницы в её возрасте уже нет; знала, что таблетку, которую она сейчас запивает остывшим чаем, она выписала себе сама, и это нарушение, одно из многих, которые она себе разрешала, — потому что сходить к кардиологу означало бы завести карту, а карта означала бы запись «ограниченно годна», а эта запись означала бы, что всё остановится. Она не могла позволить себе остановиться. Она даже не могла внятно объяснить почему. Сначала это было «пока не разберусь». Потом «пока не закончу». Теперь — просто «пока».
В два она снова подошла к окну.
Снег перед проёмом был истоптан в кашу, рельсы блестели там, где их очистили колёса. Состав на завтра уже стоял: тридцать полувагонов, порожних, с откинутыми бортами, и в них лежал снег. Серое над ними дрожало — еле заметно, как всегда, как всегда, как всегда.
Десять лет она смотрела на это серое, и десять лет не могла привыкнуть к тому, что оно ничего не делает.
Оно не гудело. Не светилось. Не менялось — ни от времени суток, ни от погоды, ни от того, сколько через него прошло людей. Его нельзя было измерить ничем, кроме рулетки: двенадцать метров двадцать сантиметров в ширину, одиннадцать и восемь в высоту, толщина не определяется. Оно не реагировало на ток, на излучение, на взрыв, на холод, на молитву — последнее проверяли в первый год, неофициально, и об этом не писали в отчётах, но она знала. Ей, человеку, который всю жизнь работал с тем, что меняется, — с опухолью, которая растёт, с анализами, которые ползут, с кривыми выживаемости, которые идут вниз и которые можно, если очень постараться, чуть-чуть загнуть вверх, — это казалось оскорблением. Личным. Вещь, которая не отвечает. Вещь, на которую невозможно повлиять и которая влияет на всё.
Она подумала об этапе, который ушёл утром. Двадцать три человека, которые к вечеру будут в бараках «Ноля», получат матрас, место и номер барака, и кто-то из них сегодня ночью впервые увидит в окно то, что ходит вдоль сетки. Из них, если статистика восьмого года верна, укушены будут четверо до Нового года. Из четверых поднимутся трое. Один останется.
Если останется.
Фамилия того одного ей была не нужна. Она узнает её, когда позвонит Рябов, — в декабре или в январе, в половине восьмого утра, своим прокуренным голосом. Но палец сам нашёл список на планшете и прошёл по нему ещё раз, сверху вниз, и на одной строке задержался на долю секунды дольше, чем на других.

