Читать книгу МЕСКЛА (Илья Трушкин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
МЕСКЛА
МЕСКЛА
Оценить:

3

Полная версия:

МЕСКЛА

Их было не семеро. Этап собирали со всех бараков, и колонна вышла человек на шестьдесят. По четверо. Руки за спину. Конвой по бокам, через каждые десять человек, автоматы поперёк груди, лица одинаковые, обветренные, молодые. Впереди шла машина — невысокая, угловатая, тёмно-зелёная, с пулемётом на крыше и решётками на фарах, как на зверинце. Егор никогда не видел таких вживую и названия не знал, только по кино, и подумал, что пулемёт смотрит не назад, на колонну, а вперёд. От кого защищают? От чего?

Машина ползла со скоростью шага, и за ней шли они, и шаги шестидесяти человек по мокрому бетону звучали как один шаг, медленный, тяжёлый, похоронный.

Сначала он увидел не врата. Сначала очередь.

Полувагоны стояли на рельсах один за другим, гружёные чем-то чёрным. Не углём — он знал уголь, уголь блестит иначе и крошится. Это было крупнее, глыбами с кулак и с голову, и на изломах оно тускло отсвечивало, как мокрый асфальт под фонарём, и от него тянуло тем самым горелым, только резче, свежее, живее, если это слово было здесь уместно. Егор насчитал четырнадцать, прежде чем ряд ушёл за угол склада. У головы состава стоял тепловоз, и машинист в оранжевом жилете курил в открытое окно кабины и смотрел на колонну лениво, без любопытства, как женщины у «Пятёрочки». Для него это тоже было каждый день. Для всех здесь это было каждый день, кроме них.

Потом проём.

Он не был похож ни на что, и Егор потом много раз пытался подобрать, на что он похож, и не подобрал. Ни на дверь, ни на арку, ни на экран, ни на дыру. Кусок воздуха в чистом поле, за двумя рядами колючки. Серый, с ровными, как по лекалу, краями, высотой с трёхэтажный дом, стоящий на снегу так, как не стоит ничто, у чего есть вес. Внутри было будто ещё одно поле, только снег там лежал иначе — ровнее, слежавшийся, старый, как снег, на который давно никто не ступал, — и свет там был другой, серее, и Егор не мог понять, почему, и от этого непонимания у него заныли зубы. Рельсы уходили прямо в серое и там, за краем, продолжались, как продолжаются под водой. Вдоль колючки, через равные промежутки, стояли вышки.

Он пересчитал вышки, потому что не знал, что ещё делать с тем, что видел.

Шесть.

Он ждал, что почувствует что-нибудь. Страх — настоящий, большой, который бывает раз в жизни. Или то, что хуже страха и чему нет имени. Или хотя бы тот холодок под ложечкой, который бывает у всех рядом с очень большим: с плотиной, с кораблём, с горой. Он ждал, и готовился, и чуть ли не хотел этого — пусть будет, пусть ударит, лишь бы что-то. Не почувствовал ничего. Оно просто стояло в мороси, серое, и ничего не делало, и к нему шли, и шли, и шли, шестьдесят человек по четверо, как в столовую. Это и было самое страшное. Не оно само. То, что к нему можно просто подойти.

У колючки колонну остановили. Человек с нашивкой — тот, с листом, — прошёл вдоль ряда, шевеля губами, сверил что-то с планшетом и махнул рукой. Первая четвёрка пошла. Вторая. Егор смотрел, как люди доходят до серого и оказываются по ту сторону. Не проваливаются, не тают, не вспыхивают. Просто делают шаг — и уже там, маленькие, в другом свете, как фигурки в снежном шаре. Он считал четвёрки и считал шаги от колючки до края, чтобы не считать того, что останется от него через эти шаги. Сорок два.

Кирилл шёл слева. Егор слышал его дыхание: короткое, частое, со всхлипом на вдохе, как у ребёнка, который долго плакал и перестал, но тело ещё помнит.

— Егор Иваныч…

— Считай, — сказал Егор, не поворачивая головы. — Шаги. До края.

— Я не могу.

— Можешь. Один. Два.

— Один… два…

Кирилл считал вслух, шёпотом, сбился на десятом, всхлипнул и начал снова, и Егор считал вместе с ним, про себя, и это было единственное, что он мог для него сделать, и этого было чудовищно мало.

За пять шагов до края Егор понял, откуда запах. Горелым тянуло из проёма — так тянет из открытой двери в подвал, сырым и застоявшимся, — но это было не тряпьё, не костёр, не дым. Это было что-то иное, чему он не подобрал слова и не стал подбирать, потому что слово было бы хуже запаха.

За два шага он увидел, что серое не гладкое. Оно дрожало. Еле заметно, как дрожит воздух над раскалённым асфальтом в июле, — только было холодно, и морось оседала на нём и исчезала, не долетая, и он подумал: оно дышит. И подумал: оно ждёт. И подумал: не думай.

Потом он шагнул.

Он ждал удара. Или темноты. Или боли, или света, или чего угодно, к чему можно было бы приготовиться. Было так, будто заложило уши — как в самолёте на снижении, только сразу, одним толчком, с глухим звоном в затылке, — и ещё холод. Не снаружи. Изнутри. Будто он вдохнул не воздух, а снег, и снег пошёл по горлу вниз, в грудь, в живот, и там остался, и больше не растаял. Девять шагов. Он считал. Девять шагов серого, без верха и без низа, без права и лева, в котором не было ничего, кроме собственного сердца — громкого, близкого, как через стетоскоп, — и чужого дыхания рядом, Кирилла, которое он слышал так, как слышат дыхание человека, лежащего рядом в темноте. Он держался за это дыхание, как за поручень. На десятом шаге уши отпустило, и он оказался на другой стороне, и ноги его шли дальше сами, потому что остановиться было нельзя.

Свет был другой.

Не темнее — иной. Как в ноябре в четыре часа дня, когда солнце ещё где-то есть, но уже не греет и не светит, а просто присутствует за облаками, как присутствует в доме человек, который давно умер. Небо низкое, ровное, серое, без единого разрыва, без единого намёка на то, что за ним что-то есть. Снег под ногами был сухой, зернистый, и скрипел не так, как дома: тише, выше, суше, будто под ним была не вода, а соль, и Егор смотрел на свои следы и видел, что они не такие, как должны быть, — слишком чёткие, слишком белые по краям. Воздух пах холодом и горелым. Здесь оно было везде, в самом воздухе, как запах железа в метро, как запах больницы, который перестаёшь замечать через час и носишь потом в волосах. И больше ничем. Ни хвоей, ни дымом, ни землёй, ни тем мокрым, живым, чем пахнет любая осень в любом месте, где он бывал.

И было тихо.

Егор не сразу понял, чего не хватает. Колонна шла, конвой перекликался, машина впереди урчала, за спиной лязгал состав, — звуков было довольно. Не хватало чего-то под ними. Той подкладки, на которой держатся все остальные звуки, когда стоишь в поле: ветер в сухой траве, птица где-то, тот ровный звон и шорох, которого не слышишь, пока он есть, и который замечаешь, только когда он кончился, — как тиканье часов, остановившихся ночью.

Насекомых. Не было ни одного звука, какие издают насекомые. Ни одного. Он стоял посреди поля, в конце октября, когда дома ещё бывают мухи у окна и мошка над лужей, и мир вокруг молчал, как молчит пустая, вымытая комната, из которой вынесли всё, даже пыль. И в этом молчании он вдруг услышал себя — как бьётся сердце, как шумит кровь в ушах, как скрипит кожа телогрейки, — и понял, что здесь он будет слышать себя всегда, и что это, может быть, и есть наказание.

— Не задерживаемся, — сказал конвоир. Голос у него был такой же, как у всех здесь: ровный, стёртый, не ждущий ответа.

Впереди, в километре, на пологом холме, стояло что-то. Забор, вышки, тёмные крыши, одна труба. Из трубы шёл дым — прямой, как по линейке, как рисуют дети, потому что ветра не было вовсе, ни малейшего. Дым был единственным, что здесь двигалось. Единственным, кроме них.

Егор пошёл дальше. Кирилл шёл рядом и уже не считал. Он смотрел на холм, на дым, и на лице у него проступило то, чего Егор не видел за два дня ни разу и чего, он понял, боялся больше, чем страха. Не страх. Что-то похожее на надежду: вот оно, дошли, значит, можно жить. От этого было хуже, чем от страха, потому что страх кончается, а это — нет, и Егор отвернулся, чтобы не видеть, как оно расцветает на чужом лице.

Девять шагов, думал он, глядя под ноги, на соляной снег, на свои слишком белые следы. Туда — девять.

Обратно он не считал. Обратно никто не ходил.

Глава 2. Приёмка

Дорога от врат шла в гору, и чем выше поднималась колонна, тем сильнее пахло.

Горелым — это он уже знал, к этому он за утро почти привык, как привыкают к шуму в ушах. Но теперь к горелому примешалось другое, сладковатое, тяжёлое, липкое, оседающее не в носу, а где-то в горле, на корне языка, так что хотелось сплюнуть и не получалось. Егор знал этот запах. Знал по одному-единственному случаю в жизни, о котором старался не вспоминать: когда ему было четырнадцать, у соседей снизу, у деда Вити, ночью загорелась квартира, и деда вынесли пожарные уже под утро, накрытого одеялом с головой, и потом неделю в подъезде пахло вот так — сладко и тяжело, и мать мыла ступени с хлоркой, и ничего не помогало. Он узнал этот запах раньше, чем понял, что узнал, — тело узнало, живот, — и живот снова сжался в тот холодный кулак, который разжимался только во сне.

Колонна шла медленно. Машина впереди буксовала на подъёме, и тогда все останавливались и стояли, и Егор смотрел под ноги, на колею, в которой вмёрзли чёрные камни, крупные, неровные, блестящие на изломах. Та же порода, что в вагонах. Её здесь, похоже, сыпали везде, как дома сыплют гравий, и дорога от этого была чёрной, как будто её нарисовали углём на белом листе.

Колония стояла на вершине холма, и с дороги была видна вся сразу — так, как видишь город с самолёта, когда он ещё игрушечный и не страшный. Серо-бурая, цвета старых досок и ржавого железа. Вышки по углам. Длинные приземистые крыши, вросшие в снег. И забор, который сначала показался Егору двойным, как во всех лагерях из кино, а потом, когда подошли ближе, оказался тройным: два ряда сетки с колючкой поверху, а между ними — полоса. Широкая, шагов в двадцать, чёрной голой земли. Без снега. Снег там не держался — или его счищали, или он таял, — и над полосой в нескольких местах поднимался дым, тонкий, прямой, как всё здесь.

По полосе ходили люди. В телогрейках, с длинными железными крюками и граблями, как дворники. Они не торопились. Что-то там лежало — вытянутое, тёмное, неподвижное, — и один из людей подцепил это крюком и потащил к куче, где горело, медленно, наклонившись, упираясь ногами, как тащат мешок с картошкой. Егор увидел сапог.

Обычный кирзовый сапог, с потёртым носом, повёрнутый к нему подошвой. На подошве налипла глина. Такой же, как на нём самом.

Больше он на полосу не смотрел. Смотрел на дорогу, на чёрные камни в колее, на собственные ботинки, на пятки идущего впереди, и считал шаги до ворот, как утром считал до края, и ненавидел себя за то, что это помогает. Четыреста семь. Он запомнил это число с той же беспомощной точностью, с какой запомнил девять ворон, семнадцать машин и сорок два шага. Четыреста семь шагов от того места, где он увидел сапог, до того места, где перестал о нём думать. Точнее, сделал вид, что перестал.

— Егор Иваныч, — сказал Кирилл сбоку, очень тихо. — Там человек был. На земле.

— Не смотри.

— Я уже посмотрел.

— Тогда не думай.

— А как?

Егор не ответил, потому что не знал. Он всю жизнь не знал, как, и всю жизнь делал вид, что знает, и у него получалось, и теперь он понял, что этого умения хватит ненадолго.

Ворота были железные, двустворчатые, выкрашенные когда-то в зелёное, а потом облезшие до рыжего. На них белой краской был намалёван ноль — большой, во всю створку, кривой, с подтёками, будто его рисовали широкой кистью наспех, на морозе, и краска стекала, пока не застыла. Больше на воротах не было ничего. Ни названия, ни номера, ни таблички, ни лозунга, какие висят на любой зоне. Один ноль. Егор смотрел на него и думал, что это, наверное, и есть название, и что тот, кто его рисовал, был по-своему честен: здесь ничего не начиналось и ничего не кончалось, здесь было ноль.

Внутри их выстроили на плацу и держали час.

Плац был утоптан до твёрдости асфальта и тоже чёрен от той же породы. Морось перешла в редкий мокрый снег, хлопья садились на плечи, на шапки, на ресницы и не таяли, и через полчаса колонна стала пятнистой, бело-чёрной, как стадо. Никто не говорил. Конвой стоял по периметру и курил, пряча огоньки в кулаках. Где-то за бараками стучал молоток, ровно, с перерывами, и этот стук был единственным живым звуком, и Егор начал его считать, потому что больше считать было нечего, а не считать он уже не мог.

Вокруг плаца стояли бараки — длинные, одноэтажные, с низкими крышами, просевшими посередине, как спины старых лошадей. Из труб шёл дым. На стене каждого барака белел номер, намалёванный той же кистью, что ноль на воротах: «1», «3», «7», «11». Дальше, за бараками, поднимались крыши повыше: что-то вроде цеха с закопчёнными окнами, что-то с антенной. И одно двухэтажное здание из серого кирпича, с решётками на окнах и красным крестом на двери, свежим, ярким, недавно подновлённым. Крест был единственным новым здесь. Всё остальное было старым, давно и навсегда, и Егор подумал, что по этому кресту можно понять, что здесь важно, а что нет.

И ещё одно место он заметил, потому что не заметить его было нельзя, как нельзя не заметить в комнате человека, который на тебя смотрит.

В дальнем углу, за собственным забором внутри общего, стоял барак без номера. Такой же, как остальные, — длинный, приземистый, с трубой. Только забор вокруг него был новее, и колючка на нём не ржавая, а серебристая, блестящая, как ёлочный дождик. И стрелок на вышке над ним стоял не так, как стояли стрелки на других вышках. Те стояли расслабленно, привалившись к перилам, с автоматом на плече, смотрели кто куда, один курил. Этот смотрел вниз. Во двор того барака. И ствол у него смотрел туда же и не двигался.

Охраняли не от тех, кто снаружи. Охраняли тех, кто внутри.

Егор отвёл взгляд — так же, как в автозаке отводил его от татуировки. Медленно, без рывка, как будто просто устал смотреть в одну точку.

Распределяли по номерам. Человек с планшетом — здесь планшеты были у всех, кто что-то решал, и Егор уже научился различать людей по этому признаку, как различают собак по ошейникам, — выкрикивал фамилию и номер барака, и конвоир выталкивал названного из строя лёгким тычком в спину. Семеро из пензенского автозака разошлись по четырём баракам.

— Сажин. Третий.

Он вышел из строя и встал, где показали.

— Зотов. Третий.

Слева выдохнули — громко, по-детски, с облегчением, как выдыхают, когда в классе вызвали не тебя. Егор не обернулся. Он знал, что сейчас увидит на лице Кирилла, и не хотел этого видеть, потому что это означало бы признать: да, мы вместе, да, я тебе теперь что-то должен. Долг стал тяжелее, вот и всё. Он приписал его к тем, что уже числились за этот день, — девять ворон, четыреста семь шагов, сапог подошвой вверх, — и пошёл.

Третий барак стоял ближе всех к полосе. Это он понял по запаху, ещё не дойдя.

* * *

Внутри барак был длинный, тёмный и тёплый, и тепло было первым хорошим, что Егор почувствовал за три недели. Оно ударило в лицо, как ударяет запах хлеба из пекарни, и у него на секунду подкосились колени — от какой-то детской, постыдной благодарности, которую он тут же задавил.

Тепло шло от печки в дальнем конце. Печка была настоящая — не буржуйка, как на «Пороге», а кирпичная, большая, обмазанная глиной, побелённой когда-то и давно посеревшей, с чугунной плитой наверху, на которой стоял закопчённый чайник, и в чайнике что-то тихо булькало. Тепло расходилось по проходу между двухъярусными нарами, густое у печки, жидкое к середине, и у двери почти исчезало, и Егор сразу, ещё не дойдя до середины, понял эту арифметику: у двери нары были свободны. У печки — нет.

Нары на сто человек. Он посчитал их, а не людей, потому что людей в бараке в этот час было немного — десятка полтора, лежали, сидели, один чинил что-то, держа иглу у самого носа. Остальные были где-то ещё. Где — Егор пока не знал и боялся догадываться. Пахло здесь иначе, чем снаружи: солёным потом, портянками, прелой одеждой, сохнущей у печки, махоркой, кислым хлебом, мокрой шерстью. Так пахнет любое место, где спят сто мужчин, — казарма, общага, плацкарт, — и сквозь это, тонко, ниткой, пробивалось всё то же горелое, но здесь, внутри, среди человеческого, оно было почти домашним, как запах печки в деревенском доме.

У печки сидел старик.

Он сидел на табурете — единственном табурете в бараке, это Егор заметил потом, — спиной к стене, боком к огню, и смотрел на дверь. Когда новые вошли, он не пошевелился. Сухой, жилистый, как корень, вытащенный из земли, с седым ёжиком волос и лицом в таких глубоких складках, что оно походило на кору старой липы. Рядом с табуретом стояла палка — не казённая, самодельная, из тёмного дерева, с набалдашником, отполированным ладонью до того янтарного свечения, которое бывает у дерева, если держать его в руке годами. Левая нога у старика была вытянута вперёд и неподвижна, как чужая. В руке он держал жестяную кружку, от которой шёл пар, и пахло из неё так густо, горько и чёрно, что Егор узнал чифирь, хотя ни разу его не пробовал, — узнал по запаху из чужих рассказов, по тому, как этот запах описывали на пересылке.

Конвоир довёл их до двери, сказал «третий, принимай» и ушёл, и дверь за ним закрылась с тем звуком, с каким закрываются двери, которые открываются только снаружи.

Никто в бараке не поднялся. Не повернул головы. Тот, что чинил, продолжал чинить. Это, понял Егор, и был приём.

— Новые к двери, — сказал старик.

Сказал негромко, но в бараке стало тише, хотя тихо было и так: просто тишина стала другой, внимательной, как в классе, когда входит завуч. Голос у старика был низкий, хрипловатый, без нажима, без угрозы — голос человека, которому не нужно повышать голос, потому что его и так слышат.

— Нары справа. Левые заняты. Зотов — наверх. — Палка чуть приподнялась от пола и указала на Егора, коротко, как указка. — Ты подойди.

Откуда он знал фамилию Кирилла, Егор не стал думать. Он подошёл. Ближе к печке тепло стало почти горячим, и кровь ударила в лицо, в щёки, в уши, и они загорелись, как в детстве, когда приходишь с мороза. Старик смотрел на него снизу вверх. Глаза у него были светлые, выцветшие, водянисто-голубые, как у очень старых людей или очень старых собак, и внимательные — так смотрит человек, который всю жизнь взвешивает вещи на глаз и редко ошибается больше чем на грамм.

— Сто пятьдесят девятая?

Егор не понял, откуда. Потом вспомнил бирку на груди. Здесь все читали бирки, как в городе читают вывески.

— Да.

— Бухгалтер?

— Да.

Этого на бирке не было.

— Считать умеешь?

Вопрос прозвучал так же ровно, как предыдущие, и Егор не понял, о чём его спрашивают. Это могла быть насмешка. Могла быть проверка. Могло быть что-то третье, чего он не знал, — какой-то здешний смысл у слова «считать», вроде того, как на пересылке «прописка» означала совсем не то, что в паспортном столе.

— Умею.

— Не на бумажке. В голове. Сколько человек в бараке?

Егор не стал оглядываться. Он уже знал — посчитал, пока шёл от двери, машинально, как дышат.

— Нары на сто. Людей сейчас четырнадцать. С нами — двадцать один.

Старик помолчал секунды три. Отпил из кружки, не поморщившись, хотя от одного запаха у Егора свело скулы. Поставил кружку на плиту, рядом с чайником, аккуратно, ручкой к себе.

— Нас сто два, — сказал он. — Двое на нарах не спят. Спят на полу, у печки. У них ноги. Это ты узнаешь завтра. — Он помолчал, глядя на огонь. — Меня зовут Хромой. Так зовут все, и ты будешь. Как по паспорту — не надо тебе. Здесь всё так: кто ты был — не важно. Важно, что ты нам. Барак — это мы. Остальное — это ты.

Он говорил медленно, по одной фразе, и между фразами делал паузы и смотрел на Егора, будто каждая фраза была кирпичом, и он клал её и проверял уровнем, прежде чем класть следующую. Егор молчал. Молчать он умел лучше всего на свете. Он молчал на допросах, молчал на суде, молчал, когда мать спрашивала, что будет с деньгами, и это молчание было единственным, что у него никто не отнял.

— Условие такое, — сказал Хромой. — Ты будешь считать мне барак. Пайку. Мешки. Кто кому должен, кто сколько вынес, кто за кого вышел на смену. Каждый вечер — мне, вот сюда. — Он постучал пальцем по колену. — Без бумажки. Бумажки здесь находят, а за бумажку здесь бывает хуже, чем за нож. За это у тебя будет место. — Палка качнулась в сторону нар у печки, где лежал кто-то, укрывшись с головой, и только ступни в шерстяных носках торчали из-под одеяла. — Не это. Это надо заслужить. Но и не у двери. У двери к весне половины не будет.

Он сказал это так, как говорят о погоде на завтра. Не пугая, не предупреждая — сообщая. Егор посмотрел на нары у двери, на которые показали новым, и подумал о Кирилле, которого туда отправили, наверх, к холоду. Подумал — и отложил, как откладывают счёт, который нечем оплатить.

И ещё подумал, что это не условие. Это приговор, только обёрнутый так, чтобы в него можно было войти самому, своими ногами, и потом не на кого было пенять. Хромой предлагал ему стать нужным. Здесь, понял он, это было единственное, что отделяло человека от двери, а дверь — от полосы.

И подумал, что входить придётся. Что выбора нет, а то, что выглядит как выбор, — это вежливость старика, который мог бы и не спрашивать.

— Хорошо, — сказал он.

— Я не спрашивал, хорошо ли. — Хромой впервые чуть повернул голову к огню, и на складках его лица задрожали рыжие пятна, и на секунду лицо стало совсем старым, древним, как у деревянного идола. — Я сказал, как будет. Теперь ты знаешь. Иди.

Егор повернулся.

— И ещё, — сказал Хромой ему в спину. Негромко, но так, что Егор остановился, будто его взяли за плечо. — Про тот барак. Который за забором. Видел?

— Видел.

— Не спрашивай. Ни меня, ни кого. Здесь вообще не спрашивают. Кто спрашивает — тому отвечают. — Пауза. — А ответы здесь дорого стоят. Дороже, чем у тебя есть.

На нарах у двери было холодно. Сквозняк из-под двери шёл понизу, как вода, и лизал доски, и доски были сырыми, как на «Пороге», только здесь на них лежал матрас — тонкий, набитый чем-то слежавшимся, комковатым, в бурых пятнах, о происхождении которых Егор запретил себе думать, и пахнущий чужим телом, чужим потом, чужим страхом, впитавшимся за годы. Сколько людей лежало на этом матрасе до него? Где они теперь? Он лёг, не раздеваясь, лицом к стене, и почувствовал, как холод от доски проходит сквозь матрас, сквозь телогрейку, в бок.

Кирилл забрался наверх. Доски прогнулись, и сверху посыпалась труха, мелкая, сухая, попала Егору за шиворот.

— Простите, — шёпотом сказал Кирилл.

— Ничего.

Помолчали. Потом снова шёпот сверху, совсем тихий:

— Егор Иваныч. А он кто?

— Хромой.

— Ну да. Это я слышал. А кто?

Егор подумал. Он мог сказать «старший барака», или «смотрящий», или «тот, кто здесь давно». Всё это было правдой, и всё было мимо.

— Тот, кто решает, где ты спишь, — сказал он. — Спи.

* * *

Барак наполнился под вечер, и Егор услышал это раньше, чем увидел.

Сначала шаги снаружи — много, тяжёлые, шаркающие, сотня ног, идущих не в ногу, как идут люди, у которых не осталось сил даже на то, чтобы попадать в шаг. Потом лязг засова, долгий, ржавый. Потом в дверь вошёл холод — густой, плотный, с запахом мороза и гари — и вошли люди.

Они были чёрные. С головы до ног — телогрейки, штаны, сапоги, руки, лица, — всё было покрыто одной и той же чёрной пылью, тонкой, въевшейся, и лица от этого были одного цвета с одеждой и различались только глазами — белками, которые светились на этих лицах, как у шахтёров на старых фотографиях, и губами, потрескавшимися, розовыми там, где их облизывали. Они шли по проходу молча, не глядя на новых, не глядя ни на что, и валились на нары, как валятся мешки с плеча, и некоторые засыпали раньше, чем успевали снять сапоги, и так и лежали, в сапогах, с открытыми ртами. От них пахло потом, мокрой ватой и горелым. Горелым свежим, резким, как от кострища, которое только что залили водой.

Он считал их, пока входили. Это было как дышать. Восемьдесят. Потом ещё трое — их вели под руки, и ноги у них подгибались, и голова одного болталась, как у пьяного, только он не был пьян. Потом дверь закрыли.

Восемьдесят три. Он сложил с теми, кто был. Сто два, вместе с двумя на полу. Хромой не ошибся. Хромой, понял Егор, вообще никогда не ошибался в этом, и экзамен был не в том, чтобы сосчитать, а в том, чтобы не соврать.

— Это смена, — сказал кто-то рядом.

На соседних нарах, через проход, сидел человек лет тридцати пяти, с худым, костистым лицом, на котором кожа была натянута, как на барабане, и глубоко посаженными глазами, тёмными, умными и очень усталыми. Он разматывал на ноге серую от грязи портянку, и разматывал долго, слой за слоем, как разматывают бинт на ране.

— Дневная. Ночная уже ушла, когда вас вели. Не видел?

— Нет.

— Увидишь. Каждый вечер одно и то же. Одни туда, другие оттуда. Как часы. — Он размотал портянку до конца и посмотрел на свою ступню: мертвенно-белую на фоне чёрной ноги, с синими ногтями и красной стёртой полосой на пятке. Посмотрел без жалости, с каким-то профессиональным интересом, как механик смотрит на изношенную деталь. — Карьер. Тебя куда?

bannerbanner