Читать книгу МЕСКЛА (Илья Трушкин) онлайн бесплатно на Bookz
МЕСКЛА
МЕСКЛА
Оценить:

3

Полная версия:

МЕСКЛА

Илья Трушкин

МЕСКЛА

Часть первая. Приход

Глава 1. Опись

Автозак был рассчитан на восемь человек, а сидело одиннадцать, и Егор пересчитал их дважды, потому что это было единственное, что он мог сделать.

Сначала по ногам, чтобы не поднимать глаз: сапоги, ботинки, снова сапоги, одна пара кроссовок с порванным носком, из которого торчал серый носок, и этот носок почему-то было невыносимо видеть. Потом по головам, когда машину тряхнуло на стыке и всех качнуло к нему, выдохнув махоркой и кислой пересыльной капустой, и на секунду он оказался так близко к чужим лицам, что различил седую щетину на подбородке соседа и красную ниточку сосуда в его глазу. Одиннадцать. Он держал цифру в голове, как держат в кулаке монету, и пока держал, внутри было прохладно и пусто, как в подъезде зимой, когда дверь хлопнула и ещё не закрылась.

Стоило отпустить — всплывало слово.

За три недели никто не произнёс его вслух. Ни судья, ни следователь, ни конвой, ни те, кто сидел с ним на пересылке и смотрел так, будто он уже умер и ещё не знает об этом. Слово лежало на дне, под всем остальным, и всплывало ровно в ту секунду, когда он переставал считать, — и тогда он начинал заново. Столбы за решёткой окна. Заклёпки на железной двери: двадцать четыре, он знал это уже на третьем часу. Трещины в резиновом коврике под ногами, похожие на карту реки, которой нет.

Одиннадцать. Значит, по дороге кого-то подсадят. Или кто-то не доедет.

Второе бывало, и он знал это не из рассказов. На пересылке в Пензе, в соседней камере, был парень, которого утром не досчитались на поверке. Дежурный провёл пальцем по списку, что-то вычеркнул, и больше об этом не говорили — ни дежурный, ни те, кто сидел в той камере и видел, как это было. Егор тогда тоже промолчал. Он вообще умел молчать так, что это выглядело как согласие. Теперь он вспоминал того парня при каждом торможении, и живот сжимался в твёрдый, холодный кулак, и он думал: а если так же, если просто вычеркнут, то кто узнает? Мать узнает. Через месяц, через два, из письма, которого не будет.

Девять лет. «С отбыванием в учреждении особого режима». Судья, немолодая, в очках с толстыми стёклами, за которыми глаза казались маленькими и мокрыми, произнесла это ровно, как читают адрес с конверта, и он тогда не понял. Понял позже, на пересылке, когда его спросили, за что и сколько, и он назвал статью и срок, и трое мужиков, которые до этого смотрели сквозь него, как сквозь стекло, вдруг посмотрели прямо. Без злобы. Без интереса даже. С той тихой, почти ласковой жалостью, с какой смотрят на похороненного. Один из них, пожилой, с вытатуированным на пальцах перстнем, сказал только: «Ну, значит, туда», — и отвернулся, и Егор полночи лежал, повторяя это «туда» и не находя ему места.

Ехали восьмой час. Ладони были мокрыми, он вытирал их о колени, и штаны на коленях стали влажными и холодными, и от этого было противно, как от чужого прикосновения. За решёткой окна ползла Мордовия, которую он видел впервые и запоминал против воли: тёмный еловый лес в ржавых пятнах сосен, поле с остатками жухлой травы и одинокой, как забытая вещь, копной, снова лес, вереница бетонных столбов с провисшими проводами, на которых сидели вороны, и он считал ворон, и ворон было девять, и это ничего не значило. Небо висело низко, цвета мокрой газеты, и казалось, что его можно потрогать, если встать. Один раз мелькнула заправка, и он успел прочесть цену на дизель. Дороже, чем дома, на рубль сорок. Значит, уже здесь. Значит, скоро.

Он принял это так, как принимают, что вода в ванне стала горячее: не шевельнувшись, только внутри что-то сжалось и больше не разжималось.

Напротив сидел парень — совсем мальчишка, лет двадцати, с тонкой цыплячьей шеей, торчащей из воротника чёрной курточки на рыбьем меху, которую кто-то, наверное мать, покупал ему ещё в сентябре и не думал, что носить её придётся здесь. Всю дорогу он смотрел на Егора. Не просил ничего, просто смотрел, как смотрят в поликлинике на того, кто сидит ближе к двери: вдруг знает, что там, за ней. Правая нога у него дрожала — мелко, часто, как у собаки во сне, — и он прижимал её ладонью, и дрожь не унималась, а уходила выше, в руку, в плечо, в подбородок, и Егор понимал, что ещё минута, и парень заплачет или заговорит, и неизвестно, что хуже.

Он отвёл глаза к окну. Не из жалости. Из трусости. Потому что в этой дрожащей ноге слишком ясно читалась его собственная, и он не хотел видеть, как это выглядит со стороны.

Мать не знала, куда его везут.

Он сказал ей то же, что говорил всем: колония, Мордовия, обычная, таких сотни. Она помолчала в трубке, и он слышал, как на кухне у сестры работает телевизор, кто-то смеялся там, записанным смехом, и этот смех был единственным, что он потом помнил из разговора. Потом она сказала: «Ну, это не так уж далеко». Таким голосом, каким говорят «ну, зато не дождь». И он согласился. Это были его последние слова ей, и он не был уверен, что они были правдой, и не был уверен, что она в них поверила. Она умела не верить молча. У неё это было семейное, и он унаследовал.

У двери, ближе всех к конвоиру, сидел крупный мужик с бритой наголо головой, синей от щетины. Татуировка выползала у него из-под воротника на шею, какая-то церковь, или птица, или то и другое, и Егор старался её не рассматривать, потому что рассматривать значило спрашивать, а спрашивать здесь было нельзя. Мужик спал или делал вид: глаза закрыты, руки на коленях неподвижны, и когда автозак тормозил и всех бросало вперёд, он даже не вздрагивал, только чуть переставлял ступни, как переставляет их человек в поезде, который едет этим поездом в сотый раз. Егор завидовал ему тяжёлой, беспомощной завистью, какой завидуют спящим в самолёте во время болтанки.

Остальные молчали каждый по-своему, и он, не желая того, запоминал их молчание. Один беззвучно шевелил губами, и это могла быть молитва, а могла быть таблица умножения. Другой сидел неестественно прямо, положив ладони на колени, будто в церкви или на экзамене. Третий грыз ноготь на большом пальце, долго, сосредоточенно, пока из-под ногтя не выступила кровь, и тогда стал грызть другой. Егор считал и это — способы молчать — и не стал себе мешать. Пусть. Это было лучше, чем слово.

У КПП простояли минут сорок, и все сорок минут он считал машины на трассе. «Газели», фуры с синими тентами, одну серебристую «Ладу» с детским креслом на заднем сиденье, пустым, — и от этого пустого кресла стало вдруг так плохо, что он чуть не застонал. Семнадцать. Через решётку виднелся обрезок посёлка, обычного, из тех, что проезжаешь не глядя. Двухэтажка из серого кирпича, балконы застеклены кто во что горазд, на одном сушится детское, розовое. Остановка без расписания и без стекла, с нарисованным баллончиком словом, которого он не разобрал. «Пятёрочка» с зелёной вывеской и мокрым картонным ящиком у крыльца, и на крыльце курили две женщины в пуховиках, одна в розовом, другая в чёрном, и поглядывали на автозак лениво, как на рейсовый автобус, и о чём-то говорили, и одна засмеялась.

Егор смотрел на них и понимал, что они видят такие машины каждый день. Что для них это ничего не значит — ни он, ни парень с дрожащей ногой, ни бритый. Они докурят, возьмут в магазине хлеб и пойдут домой, и будут ужинать, и включат телевизор, в котором кто-то будет смеяться записанным смехом. Если бы они отвернулись, было бы легче. Но они не отворачивались, и это было хуже всего: он уже был не человеком, а частью пейзажа, как остановка, как ящик, как ворона на проводе.

Потом шлагбаум, красно-белый, с мигалкой. Потом ещё один. Потом забор.

Он ждал чего-то другого — сам не знал чего, может, той колючки в три ряда, какую показывают в кино, или вышек с прожекторами, — а забор оказался заводским. Серые бетонные плиты в потёках ржавчины, поверху колючка в два ряда, за ней прожекторы на столбах. Такие заборы стоят вокруг любого элеватора, любой нефтебазы, любого склада на окраине любого города, и этот ничем не отличался от тех, мимо которых он ездил всю жизнь, и именно это и было страшно. Забор не говорил «тут ад». Забор говорил: ничего особенного за мной нет. Просто отсюда не выходят.

Машина встала. Дверь открыли снаружи, и внутрь вошёл воздух — сырой, октябрьский, ещё не морозный, пахнущий мокрой землёй и соляркой, обычный воздух, — и в нём было ещё что-то, чего Егор не знал. Не дым. Что-то горелое, тряпичное, старое, слежавшееся, как будто здесь жгли что-то каждый день, годами, и давно перестали чувствовать, и теперь этот запах жил в стенах, в земле, в одежде тех, кто стоял снаружи. Он втянул его, и живот отозвался тошнотой, и он сглотнул и подумал: вот это я теперь буду вдыхать девять лет. И это тоже было цифрой, и он за неё схватился.

— На выход. По одному. Руки за спину.

Конвоир был молодой, с обветренным лицом и обмороженным когда-то кончиком носа, розовым и блестящим, но голос у него был старый. Он говорил эти слова по сорок раз в день и давно себя не слышал, как не слышит себя кассир, называющий сумму. Егор поднялся. Ноги за восемь часов стали деревянными, чужими, и первые два шага он сделал как старик, цепляясь за край скамьи и чувствуя, как кровь, отхлынувшая от ног, бьёт в голову тёплой волной.

Бритый у двери всё-таки не спал. Когда Егор проходил, он чуть подвинул колени, пропуская, — не глядя, не открывая глаз, так, как подвигаются в вагоне метро. Это было почти вежливо. Егор не понял, что это значит, и запомнил на всякий случай, потому что здесь, он уже чувствовал, запоминать придётся всё.

* * *

Их повели по коридору — длинному, одноэтажному, с лампами через одну, половина которых перегорела, так что свет лежал на линолеуме пятнами, и между пятнами были провалы, и в провалах шаги звучали иначе, глуше. Стены были выкрашены до пояса в масляную зелень, выше в белое, и зелёная краска местами вспучилась и облупилась, и под ней была другая краска, тоже зелёная, только темнее, довоенная какая-то. Так красили все казённые коридоры страны — школы, военкоматы, поликлиники, суды, — и от этой зелени Егору стало легче, в ней было что-то домашнее, почти родное, и он разозлился на себя так, как злятся на собаку, которая виляет хвостом тому, кто её бьёт.

Пахло хлоркой и всё тем же горелым. Здесь запах был гуще, он въелся в стены, в тряпку на швабре в углу, в ватники конвоя, в самого Егора уже, наверное. Он попробовал считать двери и сбился на седьмой, потому что за одной из них кто-то коротко вскрикнул — негромко, как вскрикивают от укола, — и конвоир даже не повернул головы. Егор тоже не повернул. Это был первый урок, и он выучил его сразу, всем телом, как выучивают, что плита горячая.

Медкомиссия занимала четыре минуты на человека. Он засёк по часам над дверью. Часы висели криво, на одном гвозде, и секундная стрелка на них дёргалась, будто за что-то цеплялась и не могла пройти, и он смотрел на неё, пока ждал, и думал, что это он сам, эта стрелка.

Врач была женщина лет сорока, в белом халате поверх серого свитера, и с её лица давно сошло всё лишнее: ни помады, ни бровей почти, ни выражения. Она не подняла на него глаз. Смотрела в планшет, и стилус ходил по экрану короткими движениями, как спица. Ногти у неё были коротко острижены, а на безымянном пальце белела полоска от кольца, которое она не носила на работу, и Егор подумал: значит, есть дом, куда она его надевает, — и от этой мысли ему почему-то стало за неё страшно.

— Хронические?

— Нет.

— Операции?

— Аппендицит. В двенадцать.

— Аллергии?

— Нет.

— Голова, сердце, давление?

— Нет.

Это была ложь. Голова болела третий день, с пересылки, тупо, за глазами, будто туда налили тёплой воды и забыли слить. Но он понимал, что «да» здесь означает не таблетку, а графу, и не знал какую, и за три недели научился не попадать в графы, о которых не знает. Медсестра, молодая, с хвостом и жёлтой каплей йода на пальце, взяла кровь из вены одним движением, без жгута, даже не глядя на вену, как берут по двести раз в день, и он почувствовал холод иглы, а потом — ничего, пустоту, как будто из него выкачали не кровь, а что-то, чему нет названия. Пробирка с тёмной кровью ушла в штатив, где уже стояло три ряда таких же. Он посчитал. Тридцать две. Значит, сегодня здесь было минимум два этапа. Значит, он не один, их много, их десятки, и это должно было утешить, но не утешило.

— В регистре состояли?

Он не понял.

— В каком?

— Доноров. Костного мозга.

Вспоминал он не сразу, и пока вспоминал, что-то в нём, тот холодный счётчик, отметил: вопрос не из обычных. Третий курс, физкультура, зачёт. Его можно было закрыть сдачей крови — всей группой, за полчаса, в автобусе с красным крестом, который приехал прямо к корпусу, — и потом до конца семестра не ходить на пары. Он помнил этот автобус, помнил, как смеялась девчонка перед ним в очереди, Лена, кажется, с которой он потом так и не заговорил, помнил, как кололо в локте и как давали печенье. Он даже не прочёл, на что именно сдаёт. Расписался, где показали.

Он всегда расписывался, где показывали. И за это теперь сидел.

Он подумал об этом с усталой, безразличной ясностью, без обиды, — как думают о погоде, которую не выбирали.

— Состоял. Давно.

Врач что-то отметила. Не галочку — две буквы. Он видел, как двинулся стилус: короткая петля и палочка, и ещё раз, и ещё, — но прочесть не смог. И впервые за четыре минуты она подняла на него глаза. Серые, с красными прожилками от бессонницы, без ресниц почти. Смотрела секунды две, не дольше. Во взгляде не было ни интереса, ни брезгливости, ни жалости, ничего из того, к чему он привык за три недели. Было узнавание. Так узнают вещь, которую кладут на нужную полку: смотрят на полку.

— Следующий.

В коридоре их выстроили у стены и велели ждать. Стена была холодной сквозь телогрейку, и холод шёл в лопатки, в позвоночник, и Егор прижимался к ней сильнее, потому что холод был хоть чем-то. Он считал плитки на полу — серые, в чёрную крапинку, со сколотыми углами, одну с трещиной в форме буквы «У». На ста сорока из боковой двери вышел человек в форме. Не конвойной. Другой: тёмно-синей, аккуратной, с нашивкой на рукаве, которую Егор не разобрал, и с лицом, которое не запоминалось, — такие лица бывают у людей, которые всю жизнь работают с бумагами, где написано про других. В руках у него был лист.

Читал он без всякой интонации. Фамилия, инициалы, «налево». Фамилия, инициалы, «направо». Голос был сухой, с хрипотцой курильщика, и каждое «налево» и «направо» падало в коридор, как монета в копилку. Налево уходили по одному и становились у окна. Направо шли к дальней стене, где стоял второй конвоир.

Егор смотрел на это и чувствовал, как внутри поднимается то, чего не было в автозаке: не страх, а что-то более старое, из детства, из физкультуры, когда делят на команды и ты стоишь и ждёшь, в какую попадёшь, и уже знаешь, что в ту, в которую не хотел.

Налево ушло семеро. Направо четверо, и среди них бритый с татуировкой. Тот не двинулся сразу. Постоял, глядя на человека с листом, медленно провёл ладонью по гладкому черепу, как будто проверяя, на месте ли голова, и спросил негромко, почти по-домашнему:

— А чего направо?

— Направо, — повторил человек с листом, не поднимая глаз.

Бритый пошёл. Егор видел его спину под телогрейкой, широкую и спокойную, и не понимал, завидовать или нет, и это непонимание было хуже любой зависти. Потом он сообразил вот что. Из тех четверых, что ушли направо, никто не ответил врачу «состоял». Уверен он не был: двери закрывались, он слышал не всех. Но из тех, кого слышал, ни один. Деть это наблюдение было некуда, и он оставил его в счёте — в той таблице, которая росла у него в голове с каждым часом и в которой пока не сходилось ничего.

Семеро. Его назвали четвёртым.

— Сажин Е. И. Налево.

Он пошёл к окну. За окном был двор, бетон, рельсы, серое небо, и он смотрел туда и думал, что «налево» — это хорошо или плохо, и не мог решить, и злился, что не может, потому что всю жизнь умел.

Парень в чёрной куртке оказался шестым. К окну он шёл, как идут в воду, не зная дна: мелкими шагами, втянув голову в плечи, и когда поравнялся с Егором, выдохнул так, будто долго не дышал:

— Егор Иваныч…

Откуда он знал отчество, было непонятно. С бирки, наверное. На бирке стояло всё: фамилия, имя, отчество, статья, год рождения. Всё, что от человека здесь оставалось, умещалось на пластике размером с ладонь, и Егор с удивлением, почти с обидой, подумал, что парень читал его бирку, а он парня — нет.

— Егор Иваныч, а вы слыхали, куда нас?

— Нет.

— Говорят, туда.

Куда — он не сказал, и Егор не спросил. Этого не говорил никто: ни судья, ни следователь, ни пересыльные, ни конвой. Слово было. Оно висело в воздухе плотно, как запах горелого, и его точно так же обходили — как не называют при больном то, что у него нашли, хотя все вокруг знают и он сам знает, и молчание становится отдельной болезнью.

— Говорят много, — сказал Егор.

Парень кивнул, будто получил ответ, и больше не отставал. Егор посмотрел на него наконец — по-настоящему, впервые. На дрожащую ногу, на тонкую шею, на лицо, которое ещё ничего не умело прятать и на котором всё было написано крупно, как на школьной доске: страх, надежда, страх. Парню было года двадцать два. У него, наверное, была девушка. Или мать, которая покупала ему куртку. Имени его Егор до сих пор не знал и узнавать не хотел.

Имя — это уже долг. А у него не было ничего, чем отдавать.

* * *

Барак на «Пороге» был временным, и это было видно по всему, и временность эта была страшнее любой обжитости.

Сдвоенные нары из сырой, ещё смолистой доски, на которой проступали капли, как пот. Печка-буржуйка, раскалённая так, что краска на трубе вздулась пузырями и сходила чёрными лохмотьями, и от неё шёл жар, от которого хотелось плакать, потому что он был единственным тёплым здесь. Голые стены, к которым никто ничего не прибивал — ни полки, ни гвоздя, ни фотографии, ни того листка с календарём, какой есть в любой казарме, в любой сторожке. Здесь не жили. Здесь ночевали перед чем-то, и каждый старался не оставить следа, будто след мог задержать, будто можно было пройти, не коснувшись, и тогда то, что впереди, тебя не заметит.

Семерых положили в дальний угол, у окна. Окно было затянуто изнутри плёнкой, плёнка дышала от сквозняка и хлопала по раме с мягким, влажным звуком, как бьётся рыба. Остальные нары занимал другой этап, человек двадцать, обросших, в телогрейках поверх свитеров, с лицами, которые Егор не мог разглядеть в полутьме и не хотел. На новых они не смотрели. Не враждебно, не с любопытством, а никак, — как смотрят в плацкарте на тех, кто сел на промежуточной станции и выйдет раньше тебя, и нет смысла запоминать.

Парень лёг на нижние нары, под ним. Доски прогибались и поскрипывали при каждом вдохе, и Егор лежал и слушал, как тот внизу ворочается, затихает, дышит через раз — так дышит человек, который очень старается не заплакать и почти справляется, и это «почти» было слышно лучше любого плача.

— Кирилл, — сказал парень в темноту. Голос у него был высокий, ломкий, с саратовским растянутым «а». — Зотов. Из Саратова.

Егор не ответил. Потом ответил, потому что молчать было хуже, потому что это молчание тоже было долгом, только другим:

— Слышал.

— Говорят, там платят. Если отработал. Говорят, даже срок год за два идёт. — Пауза, скрип досок. — Егор Иваныч, а вы верите?

— Кто говорит?

— Ну… говорят. Мужик на пересылке. Он уже сидел. Говорит, год за два, и платят, и кто умный, тот выходит с деньгами. Говорит, главное — не бояться.

Егор повернулся на бок, лицом к плёнке. Сквозь неё ничего не было видно, только мутный свет прожектора снаружи, жёлтый, в потёках, похожий на свет из окна больницы ночью. Доска под ним была сырой, и телогрейка не спасала, холод шёл снизу, ровный, как от земли, как от могилы, подумал он и запретил себе это слово. Год за два. Он думал об этом, глядя в жёлтое пятно. Год за два означает одно: умирают там вдвое чаще, и те, кто это придумал, считать умеют не хуже него. Это была простая арифметика, и она сходилась, и от того, что она сходилась, становилось страшно по-настоящему, впервые за день.

Вслух он этого не сказал. Парню нужно было во что-то верить. Своей веры у Егора не было давно — он сдал её, кажется, вместе с кровью на третьем курсе, за зачёт, — но отнимать чужую он не умел, и это было единственное, чем он ещё гордился.

— Спи, — сказал он.

— Не могу. — Голос дрогнул. — Я ложусь, а оно… Егор Иваныч, я как закрою глаза, мне кажется, что я уже там. Что это уже всё.

— Считай.

— Чего?

— Что угодно. Над тобой доски. Считай доски.

— Какие доски? Темно же.

— Руками. Проведи. Там сучки, их можно считать.

Внизу замолчали. Потом Егор услышал, как парень шевелит губами, беззвучно, как тот, в автозаке, и как рука его скребёт по доске, и это скребущее, тихое, упрямое движение было таким детским, что у Егора сжалось горло, и он лежал, не дыша, пока оно не прекратилось. Через минуту дыхание под ним выровнялось. Уснул Кирилл или просто перестал думать, Егор не знал. Он решил, что это одно и то же, и что он сам всю жизнь делал именно это — не думал, называя это сном.

Сам он не спал. Лежал и слушал барак.

Барак скрипел, кашлял, бормотал во сне на десять голосов. Кто-то стонал, негромко и ровно, как стонут от зуба, и этот стон был таким привычным, что Егор понял: человек стонет так каждую ночь, уже давно, и никто его не будит. У печки трещало и ухало, и по стенам ходили рыжие пятна, и в них на секунду проступали лица спящих и снова уходили в темноту. А за стеной, снаружи, что-то работало.

Гудело. Низко, без перерыва, на одной ноте, — не мотор, не трансформатор, не вентиляция, а что-то, чему он не знал имени и не хотел знать. Иногда гул менял тон, едва заметно, как меняется голос, когда человек поворачивает голову, — и тогда под ним, под нарами, под дощатым полом, отзывалось. Так отзывается пол в квартире рядом с метро, когда внизу проходит поезд: не звуком, а дрожью в костях. Потом он услышал поезд настоящий: лязг сцепок прокатился через весь состав, вагон за вагоном, как считают на пальцах. Он вспомнил четырнадцать полувагонов, которые видел днём на рельсах, и то, куда уходят рельсы, — в серое, в ничто, в слово, — и остановил себя.

Мать сейчас спала. Или не спала. Она плохо спала последние три года, с тех пор как…

Дальше он себе не позволял. Позволял только начало: «с тех пор как». Это было как дверь, которую открываешь на ширину ладони и захлопываешь, и успеваешь увидеть только полосу света и край чего-то. За этой дверью стояло то, за что его не судили. Судили за другое — за подписи, за директора, который успел уехать в Черногорию и присылал оттуда фотографии моря, за чужие квартиры в домах, которых никто не построил. Это он мог нести. Тяжело, но можно было положить на весы и сказать: девять лет — за это, — и весы бы показали что-то, и это было бы хотя бы число. То, другое, на весы не ложилось. Оно просто было, как бывает болезнь, о которой знаешь и не лечишь. Мать жила у сестры, в однушке на окраине, на раскладушке, которую раскладывали вечером и складывали утром, и говорила ему по телефону «ну, это не так уж далеко», и он соглашался, и оба знали, о чём они на самом деле молчат, и это знание было единственным, что у них осталось общего.

Он стал считать гул. Сколько секунд между переменами тона. Девятнадцать. Двадцать. Девятнадцать. Ровно, как дышит что-то очень большое, спящее под землёй, которому снится, может быть, то же, что Кириллу.

Когда он проснулся — значит, всё-таки уснул, — в бараке стояла серая зябкая муть, та, которая бывает перед самым рассветом и после которой уже не заснёшь. Печка остыла, и холод из-под досок поднялся и занял весь барак. Плёнка на окне побелела изнутри от инея, и сквозь неё прожектор казался луной. Кирилл уже сидел на нарах, обхватив колени, и смотрел на дверь, и на лице у него было то, чего Егор боялся больше всего: не страх, страх он мог бы вынести. Ожидание. Та готовность, с которой ждут экзамена, которого не сдашь.

— Егор Иваныч, — сказал он шёпотом. — Сегодня, да?

Егор посмотрел на свои руки. Они не дрожали. Он не понял, хорошо это или плохо, и подумал, что скоро перестанет понимать и это.

— Сегодня, — сказал он.

* * *

Вывели в девять. Он знал, что в девять: часы были у конвоира, большие, чёрные, с резиновым ремешком, из тех, что носят рыбаки и спецназовцы в кино, и Егор прочёл циферблат, когда тот поднял руку поправить ремень автомата. Девять ноль три. Он зачем-то запомнил и минуты.

Утро стояло серое, неподвижное, без ветра, и в воздухе висела мелкая ледяная морось — она не падала, а оседала на ресницах, на губах, на шерсти телогрейки, и была солёной, как слёзы, и Егор слизнул её с губы и подумал, что это, может быть, и есть слёзы, только не его. Двор «Порога» при свете оказался много больше, чем виделось ночью, и много беднее: бетонные плиты, залитые чёрной жижей в колеях, рельсы с ржавой полосой на них, вышки на расставленных ногах, как цапли, длинные склады из профнастила без единого окна. И одно здание, новое, трёхэтажное, облицованное светлой плиткой, с окнами, с жалюзи в окнах, с крыльцом, у которого стояла пепельница, — оно было здесь настолько чужим, так явно принадлежало другому миру, миру офисов и кофейных автоматов, что Егор посмотрел на него дважды. В окне на втором этаже кто-то стоял. Женщина, кажется: невысокая, тёмный силуэт на светлом. Она смотрела вниз, на двор, на них. Разглядеть он не успел — колонна тронулась, — но силуэт остался в нём, как остаётся на сетчатке лампа, на которую посмотрел.

bannerbanner