скачать книгу бесплатно
Порассыпала с лаской покровы,
С грустью ласковой молвила: «На-те,
Замените сиянием оковы!»
Омочила одеждочки в воды
И баюкает в лодке Младенца,
Порассыпав с риз в воду разводы,
Преклонила к ковчегу коленца.
С грустью ласковой молвила: «На-те»,
В бедной лодке приемлите Спаса,
Сына нежьте и серебряной вате,
Ждите золота Божьего гласа.
И УЗРИТЕ ВЫ, БЕДНЫЕ ДЕТИ, —
ВРАТА РАЕВЫ НАСТЕЖЬ ОТКРЫТЫ.
А ИССОХШИЕ АДОВЫ СЕТИ
ВО ПЕСКАХ ВО СЫПУЩИХ ЗАРЫТЫ.
Это «благочестивое» стихотворение посвящено первому сборнику Кинеш. «Литерутарно-худ. Общества» и помечено: «Кинешма, июнь 1922».
Воля читателя, но смысл этого «сияния утра» как-то само собой расшифровывается так, что «утро» – Нэп, засиявший над верующим капиталом, которому уже грезится, как раскроются «раевы врата» воскресения буржуазного общества, а «иссохшие адовы сети» диктатуры пролетариата будут «во песках во сыпучих зарыты». Страшен сон размагниченной, религиозной интеллигенции, да милостив день истории. Пролетариат будет строить новое общество, оглушая нежные уши сюсюкающих чистоплюев, и, несомненно, создаст поэзию дня, предоставив кинешемским псаломщикам, как соловью Леон. Черн.-Плесского:
…в кустах болота
По ночам тихо тосковать.
Всего отвратительнее (и это вторая причина, почему приходится писать) видеть в этом сборнике епархиальной поэзии «творения» поэта-коммуниста Ник. Смирнова. Добро бы они попали более или менее случайно, как стихи Смирновой-Варфоломеевой! Нет, они как нельзя больше кадят церковным ладаном.
В четырех помещенных стихотворениях целиком выдержан церковно-лирический, елейный тон.
Первое так и называется: «Свете Тихий». Это – не аллегория, это —обычное церковное обращение к Христу, о котором идет речь. В стихотворении «На Волге» —
В благовонье молчаливом
Речной колеблется разлив.
И дальше:
Перед заревым иконостасом
В молитве пали острова.
В стихах «Левитанские места» у Ник. Смирнова – «ВЕТЕР-ВЕЧЕРНИЙ ПСАЛОМ». Там же – и «Тихие очи Христа», и АРХАНГЕЛ, и т. д.
В последнем стихотворении – «БЕССМЕРТИЕ» – Ник. Смирнов рекомендует себя «ВЗЫСКУЮЩИМ МОНАХОМ» и, видимо, не прочь взять на себя роль праведника.
И вместе с ветром потрублю
О чудодейственном бессмертье,
И слово вечное – люблю —
Я брошу в мир. В него – поверьте!..
Я не знаю, к кому молодой «пророк» обращает свои призывы о вере, но эти призывы вовсе не о вере в творческий гений пролетариата, ибо не коммунизм, не революция зажигает огонь проповедничества у Ник. Смирнова. Его вера – обыкновенное тихоновское православие.
Он сам говорит:
Огонь мой – луч Христова взгляда.
(«Свете Тихий»)
Разумеется в РСФСР провозглашена свобода вероисповедания, и Ник. Смирнову предоставляется полное право исповедовать и тихоновское православие, и состоять вместе с Черновым-Плесским в секте Охтинской богородицы (если эта секта не находится в разногласии с уголовным кодексом по части разврата); даже при существующей свободе печатного растления – он может издавать на прекрасной бумаге свои псалмы, но как Николай Смирнов примиряет свое христианское поэтическое творчество с принадлежностью к РКП, абсолютно не понятно.
В сборнике есть рассказ о каком-то проходимце из «бывших студентов» Мих. Сокольникова. Мимоходом в нем разоблачается вранье интеллигенции о том, как ее Советская власть притесняет.
В рассказе не сказано, что речь идет об Иванове, но это и без того ясно. Как отнесся «город» к переведенному туда во время революции высшему учебному заведению?
А вот как:
«Своим высшим училищем город гордился: к нуждам его относились серьезно, хлопотали в центре. Устроили так, что ежедневно, в специальных вагонах, из Москвы приезжали знаменитые профессора».
Вот вам и опровержение сказки о враждебном отношении к культуре варваров-большевиков, сделанное интеллигентом в книжке для сельских попов.
Выводы?
А выводы таковы, что как бы ни бесцветны были кинешемские «эмигранты» от революции в византийскую церковь, как бы ни мало читались они рабочими (на кой черт рабочему этот лирический ладан), но вредны они несомненно.
Уж одно появление таких сборников в рабочей губернии, говоря языком кинешемских поэтов, «прискорбно», но надо принять во внимание, что мелкая трудовая интеллигенция, имеющая литературные запросы молодежь, за неимением ничего лучшего под рукой, могут подчас читать эту «поэзию» и будут развращаться.
Вместо проникновения пролетарской идеологией, настроениями, будут отравляться церковным чадом.
Вывод может быть один – организация и распространение пролетарской литературы.
Что касается общественной оценки, повторяю, она достаточно ярко дана в статье т. Троцкого («Правда» за 19 и 20 сентября) о внеоктябрьской литературе, с той разве поправкой, что «Земные ласки» не только вне Октября, но смело могут быть поставлены и вне Февраля.
Вл. Павлов
ТИШАЙШИМ
(посвящается кинишемскому альманаху «Земные ласки)
Кто тихой синью светиться
И трепетно благословляет жизнь.
Д. Семеновский
И ветерок вспорхнул, домчался до дубравы
И там затих в тенетах светлой лени.
Борис Городецкий
Темнее даль. И тихо, тихо небо.
А. Варфоломеева-Смирнова
Голубоватый «свете тихий» —
Печальный свет осенних дней.
Н. Смирнов
Чуть слышно полетели безмолвные птицы.
М. Сокольников
А ТАМ ВО ГЛУБИНЕ РОССИИ,
ТАМ ВЕКОВАЯ ТИШИНА.
Н. Некрасов
Революционной бурной встряски
Дни мимо Кинешмы прошли,
Где были только одни ласки
Заснувшей матушки-земли.
Под мирной сенью Губсоюза
Всех «светом тихим» обдает,
И от лампадного нагруза
Никто не крякнет, не вздохнет.
Эспе
* * *
Из дневника Антонины Мугго.
Жить – это в темную бездну упасть…
Жить – это небо у Бога украсть…
Есть дни… Они как дар судьбы,
Как жизни яркие просветы
Мечтой таинственной полны.
Наивысшая, как и самая низкая форма
критики, есть автобиография.
О. Уальд.
Мне сейчас так хорошо, как редко теперь бывает. Странно на меня действует контора. Здесь я теряю все свои хорошие мысли, все мои хорошие слова, и все люди кажутся дрянными, и сама я такая же дрянь. И в голове мутно и тошнит… и тоска зеленая. Ужасно нехорошо. В слове «хорошо» или «нехорошо» можно соединить очень много понятий. Вот у нас оно очень много значит. Если мы говорим, что «было хорошо» и какой-нибудь человек – «хороший» – это значит, что в нем соединяются такие качества, которые мы наиболее ценим в человеке, то есть не только обыденные вещи, которыми отличается вообще человек, но и то хорошее, то выходящее из ряда вон, что отличает людей сильных духом и одаренных.
Вот пишу и думаю: как я все-таки неумело и глупо выражаюсь. Мне хочется двумя словами выразить то, что я хочу сказать, чтобы эти несколько слов охватили те понятия, ту мысль, которая у меня есть.
7 июля 1917 г.
Свершилось! То, во что я верила до самой последней минуты, – рушилось. Еще и теперь я не верю, что это не так, но только верю, хочу верить, а на самом деле – никакой надежды. Господи, как ужасно. З. сказал, что нам решили не подавать руки. Они у нас в крови. В нашей русской крови. Вот оно начинается. Начинается преследование большевиков. Ужасней всего то, что оно справедливо… И даже хочется, чтобы они все издевались как можно хуже и грубее. А то великодушно простят. Вот это хуже, во сто раз хуже.
10 июля 1917 г.
Мне нужно много, много сказать именно здесь. Боюсь, что не хватит времени…
13 июля 1917 г.
И действительно не хватило. Пишу только сегодня. Да и то, я за это время так много пережила, что не в состоянии написать про все.
Вчера разбирала свои письма. Случайно нашла письмо Толи. «Я так бы хотел чтобы Вы приехали, что на радостях готов целовать и целовать Вас». «Я так ценю нашу дружбу, Ниночка!» – пишет он. Тогда я, привыкшая к таким фразам в его письмах, только улыбалась, как-то поверхностно переживала это и подобное. Мне даже казалось, что это неуважение ко мне, а теперь совсем иначе. Отвыкшая за последнее время от ласкового слова, живущая какой-то походной жизнью, я прямо поразилась, прочитав эти строчки. И мне могли так писать! А может он так и в действительности чувствовал. И вспомнился Толя… И показалось, что в месте с ним ушло мое счастье. Хорошее, милое, маленькое, но полное счастье. И так было жаль, что я тогда не уехала к нему туда в далекий Брянск. Все существо, все мысли, все потянулось туда за ним, молоденьким, хрупким, едва произведенным офицером. Потом прошло. Подумалось так же как и тогда, когда я писала ответ, что это неискренно, что это под влиянием беспутной военной жизни. И сейчас то же. Хотя в глубине души мне очень хочется поехать к нему. И подчас я даже мечтаю, как бы мы с ним хорошо зажили. Я хочу послать ему письмо, спросить только, жив ли он… И не хочу, что бы он подумал, что мне он дорог, хотя бы даже минутно – дорог.
Теперь другое. Нам, то есть всей России грозит голод. Какой это ужас! Представляю себе, что Витя и Володя и мама умрут от истощения. Я, папа и Оля, как крепкие натуры – выживем. Но прежде этого будем, может быть, как дикие звери драться из-за каждого куска хлеба, из-за каждой капли молока… Вот когда я пишу, это совсем не так ужасно, а когда представляю, то гораздо живее и ужаснее. Ну представьте себе: Витя лежит больной – нужно достать молока. Мама истощенная, голодная, худая идет за молоком, а там, как и теперь, куча, тогда может быть в десять раз большая чем теперь, баб, кричащих пронзительно голодными ужасными криками. Им тоже нужно молоко. И вот, несмотря на то, что они имеют такое же право на молоко как и мама, она все же расталкивает толпу, насколько позволяют ей силы и получает (в лучшем случае). Но на нее, конечно, накидываются женщины с озверелыми физиономиями, рвут на ней платье. Она отбивается. Молоко, прижимаемое крепко к груди, плескается. В лучшем случае она доберется домой с каплей молока, которого не хватит даже больному ребенку, а ведь ее могут и убить и отнять и измучить так, что она не дойдет до дому. А потом, когда не станет сил жить в городе, мы пойдем куда-нибудь в провинцию в надежде найти хлеба. И это зимой. Вижу я: темно… по узкой дороге снежного поля идем мы, закутанные в лохмотья, голодные и измученные. Может быть в одной из деревень нам бросят корку хлеба не шестерых, в другой удастся что-нибудь украсть и в конце концов – неизбежная смерть, голодная и ужасная…
Когда я раньше читала про народные бедствия, мне было жаль, зачем я не была их участницей, что бы помочь всем. Теперь же я знаю, несмотря на мое очень, очень сильное желание, я ничего не сделаю, и мне теперь хочется как-то перескочить к другому, хорошему будущему. Мирному. Главное – мирному, а остальное приложится…
15 июля 1917 г.
Я начала писать эту тетрадь для того, что бы яснее разобраться в своих мыслях, но только уж очень их много за последнее время. И нет сил записать.
5 мая 1918 г.
Твои глаза – лазурные, глаза благословенные.
Мои глядят и молятся и просят милосердия.
И хочется писать и не хочется. Хочется потому, что как-то лучше разбираешься во всем, кода пишешь. Не хочется потому, что всего не напишешь, а часть – бесполезно. Самое же главное еще очень смутно обрисовывается в душе и хочется хранить про себя. Все, что чувствуешь хочется сказать очень кратко и сжато – вылить это в какое-нибудь художественное произведение.
Что лучше – творчество или личное счастье?
16 июня 1918 г.
Душа, безмерно жаждущая любви и любовной страсти, оскорбленная жизнью, ее мертвыми ласками и холодными руками, которые убивают своим прикосновением и тело и любовь – вот тема В. О. Комиссаржевской. Разве не известно тебе – нужно ли мне идти туда или нет? Могу ли я или нет? «Достаточно одного маленького знака – и я…»
Я право не знаю, что мне делать. Мне так хочется и я так боюсь, что не смогу…
15 июля 1918 г.
Весь – как старинная, стильная, ложно-классическая гравюра Брюллова. Глаза – агаты, какого-то темно-вишневого цвета, полные краски… Ты поешь свою последнюю лебединую песнь. Я начинаю песнь юности. Молодую, порывистую, счастливую подчас, песню красоты, любви и свободы. Что если эти мелодии соединить?
Страшный у меня характер. Я иногда так забываюсь, что только какое-нибудь несчастье способно вывести меня из оцепенения. Самозабвение доходит до ужасных размеров. Иногда я способна прожить в нем несколько дней. Самое ужасное, что самозабвение выражается в каком-то тупом хождении мыслей вокруг одного явления, предмета или чего-нибудь подобного. Не то, что разбираться в явлении, а просто без конца представлять себе, как оно было и как могло бы быть.
Добрая жизнь достигается неустанным вниманием к себе самой и своим действиям, неустанным заглядыванием внутрь себя.
Боже мой! Как я еще не умею жить…
14 июля – это день красивой сказки в моей жизни.
9 августа – это оборотень моей красивой сказки.
Я сама не понимаю, к чему все это? Зачем ему знать меня? И зачем мне знать его?
«Смотрите, что бы удары моего хлыста не были слишком сильны».
22 августа 1918 г.
Я в деревне. Читаю дневник Надсона и начинаю писать свой. Хорошо здесь. Одно меня тревожит – это служба. Велено явиться в понедельник, а я буду не раньше пятницы. И подумать, что есть какая-то дурацкая служба, которая может отравить такое прекрасное настроение, как у меня сейчас.
Есть два мира. Один думает, что жить в деревне и не являться на службу – преступление, другой, к которому принадлежу я думает, что грех отрывать человека от деревни и не позволить ему хоть на две недели пожить там и наслаждаться деревенскими прелестями.
Сижу сейчас на меже между полосами. Надо мной небо, голубое-голубое. Вокруг колосья уж начинают желтеть. Синеют васильки. Косят жито. Снопы красивые, золотистые, с синими васильками.
Облака набежали на солнышко. Каркают вороны. Господи, неужели опять начнутся плохие дни. Набежал и ветерок. Колосья зашумели, зашумели. Шумят будто поют песню. Песню солнца и ветра.
Только вот не думается сейчас ни о чем. В Петрограде было так много о чем нужно было подумать в деревне. А теперь лежишь, смотришь вокруг и так далека от всего Петроградского, городского, что думать не хочется.