Читать книгу Беседы о ремесле (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (4-ая страница книги)
bannerbanner
Беседы о ремесле
Беседы о ремеслеПолная версия
Оценить:
Беседы о ремесле

3

Полная версия:

Беседы о ремесле

– Понял, брат? Выходит: «Один – с сошкой, семеро – с ложкой». Значит: он работает, а мы – шарлатаним…

Так говорил он, наверное, больше часа, и я узнал, что Россия живёт не торопясь, от Европы далеко отстала, но в этом её счастье, – русский народ оказался ближе ко Христу, чем народы Европы; узнал, что русский человек по преимуществу «артельный» и что надобно расширять права крестьянской общины, чтоб все люди могли войти в неё; когда каждый человек получит кусок земли – все заживут дружно и хорошо.

– Понимаешь, брат, в чём дело-то?

Я что-то понимал и даже чему-то радовался, – может быть, тому, что могу понимать такие речи. Слушал я с большим вниманием, но всё-таки заметил, что юношам скучно, они перешёптываются, непрерывно курят, с явной досадой посматривают на барышню и накурили столько, что все лица в комнате казались сквозь дым синими. Посинела и барышня: она слушала, широко открыв глаза, не мигая и точно следя, как на коже толстых щёк вероучителя двигается, точно растёт, седоватая щетина.

Ушёл я из этого дома с таким ощущением, точно вынес оттуда какую-то странно приятную тяжесть, – не обременяя, она позволяла мне чувствовать себя более сильным. Я был там ещё два или три раза, но ничего более значительного уже не слышал; а может быть, и слышал, да не уловил.

Отец Владислава говорил всё о деревне, хвалил мужиков за «артельный» дух, за простодушную, но глубокую мудрость, читал стихи Некрасова, Никитина, прочитал сказку Щедрина «О двух генералах»[17]. Один раз он поднялся на чердак выпивши, его мучила икота, мешая говорить, он глотал пиво стакан за стаканом и, наконец, совсем опьянев, начал учить меня, сына и франтика петь какую-то песню слепых, но вдруг заплакал, замотал головою и стал спрашивать, каркая и мыча:

– Как мы живём? Как?

Сын его стал уже совершенно невыносим для меня. Не нравилось мне, что он говорит с отцом грубо, даже иногда покрикивает на него. Ещё более странно вёл он себя по отношению к мачехе, разговаривал с ней капризно, вялым голосом, как-то сквозь зубы, – было ясно, что он делает это нарочно, издеваясь. Она – молчала. Я не помню ни одного слова, сказанного ею. Двигалась она очень быстро, но бесшумно и всё как-то боком и всегда – подняв от локтя левую руку, немножко вытянув её вперёд, точно слепая. Она вызвала у меня чувство жалости к ней и странное впечатление: как будто она хочет бежать из дома, но не может найти двери на волю. Вообще мне стало тяжело и тесно в этом доме, я перестал ходить туда и скоро уехал в Казань.

Это знакомство имело для меня вполне определённое значение. О жизни деревни, о том, что такое община, я в ту пору ничего не знал. Но я отлично чувствовал, что жить – тяжело, и мне очень понравилось, что я, оказывается, живу в стране, где есть возможность жить легко и хорошо, а осуществить эту возможность очень просто: все люди должны войти в сельские общины, я тоже. «Артельный дух» у меня есть, я не однажды слышал:

– Максимыч – парень артельный.

Я уже знал артели плотников, землекопов, каменщиков, шерстобитов, и, на мой взгляд, жизнь этих артелей сильно противоречила тому, что отец Владислава вкладывал в понятие «артельности». Чувство дружбы не очень процветало в артелях, необходимость взаимопомощи сознавалась плохо; в каждой артели непрерывно шла борьба, сильные и хитрые командовали слабыми и глупыми, – это я достаточно хорошо видел. Видел я, что в артелях маловато людей, которые хотят и умеют работать «на совесть», с увлечением, с радостью. Были, конечно, и такие люди, – очевидно, предки наших рабочих-«ударников», – но артель не любила их, поругивала, считая, что они «подыгрываются» к подрядчикам, «метят в десятники». Хорошо, не щадя сил, работали, когда подрядчик обещал дать на водку, и в этих случаях матерно ругали слабых работников:

– Эй вы! Пить – рядом, а работать – позади?

Я очень любил читать сборники пословиц, однако и пословицы редко восхваляли артельную жизнь и работу. Но, несмотря на это, в Казань я приехал с «идеей», с некоторым предрасположением в пользу артели, общины и мужика, у которого надобно учиться жить простодушно и мудро. Я даже щегольнул моим знакомством с «идеей», и меня очень похвалили за это: «из молодых, да ранний». Не скрыл я и моих наблюдений над артельной жизнью, над слабостью в ней «артельного духа», но тут меня немножко высмеяли, доказав, что я ошибаюсь, не о тех артелях говорю.

Первое время в Казани, месяца три-четыре, я довольно усердно, вечерами по субботам и воскресеньям, в кружке гимназистов и студентов-первокурсников слушал чтение Милля с «примечаниями» Чернышевского[18], но гораздо охотнее посещал кружок Елеонского-Миловского, в нём люди были попроще: маляр и стекольщик Анатолий, талантливейший юноша одних лет со мной, двое столяров, косоглазый ученик часовых дел мастера Поликарпов и парень лет двадцати – Кабанов, если не ошибаюсь. Вскоре к этому кружку присоединился «для связи» гимназист Гурий Плетнев. Слушать чтение и толкование политической экономии было тяжело и скучно, эта духовная пища оказалась «не по зубам» для меня. Через некоторое время мне устроили нечто вроде экзамена, заставив меня написать о том, что я слушал и что усвоил. Это был единственный реферат, написанный мною за всё время обучения; писал я его с великим трудом при товарищеской помощи Анатолия и Кабанова и написал так неудачно, что руководитель кружка, студент духовной академии, сердито сказал мне:

– Ну, брат, ты совершенно ничего не понял и наваракал чепуху!

Было несколько обидно услышать такой отзыв, но я чувствовал, что мне говорят правду. Написал я не реферат, а некое критическое рассуждение по поводу одной фразы; я могу буквально привести её, потому что несколько месяцев тому назад мне напомнили эту фразу:

«Из области исторических событий мы должны перенестись в область отвлечённого мышления, которое, вместо данных истории, действует отвлечёнными цифрами, значение которых условно и которые предназначены для удобства.»

Мне никто ещё не объяснял, что значит «отвлечённое мышление», «отвлечённые цифры» и для чьего, для какого «удобства» они «назначаются». Анатолий тоже не знал этого, а Кабанов, подумав, выговорил свое любимое словцо:

– Враньё какое-то!

Мы честно старались понять смысл слов «отвлечённое мышление», но никак не могли «отвлечь» себя от действительности, в крепких тисках которой были зажаты.

Кабанов, потирая высокий свой лоб, пощипывая мочку левого уха, говорил, что вообще в книгах всё изображается проще, чем в жизни, и что это, конечно, удобно для понимания, но – неправильно.

– Писатели глядят на улицу из-за угла, – сказал он.

После этого случая мне уже не предлагали писать рефераты, и я скоро почувствовал себя лишним гостем в этом серьёзном кружке. У Миловского читались статьи о кустарных промыслах, об артели и общине, о сербской «задруге», «чиншевиках», о сектантстве; нам очень понравилась книга Ядринцева «Община в тюрьме и ссылке»[19], и всё это казалось нам вполне серьёзной пищей для ума. В частной, нелегальной библиотеке Андрея Деренкова были подобраны и переплетены журнальные статьи по каждому вопросу; хорошо помню, что в сборнике «Положение женщины» вместе со статьями Ткачева, Шашкова и других авторов была и статья архиепископа Хрисанфа. Но, разумеется, больше всего и охотнее мы читали беллетристов шестидесятых – семидесятых годов.

Здесь нужно рассказать о Кабанове. Он «водился» с нами, со мной и Анатолием, месяца два, не больше; лично я видел его раз шесть – восемь, и после каждого свидания хотелось забыть о том, что он существует.

– Этот нам не по плечу, – сказал о нём Анатолий.

Внешне Кабанов был непригляден: высокий, короткое туловище на журавлиных ногах; он казался неладно склеенным из двух неравных половинок: правое плечо выше левого, левая рука длиннее правой, ноги тоже казались разномерными; почти всегда он прятал левую руку за спиною, под растрёпанной, выгоревшей на солнце поддёвкой. Каблуки его сапог были стоптаны в одну сторону – направо. Издали, глядя на его походку, можно было думать, что он хромой; вообще он ходил по земле и стоял на ней косо, причём, стоя, опирался правым плечом о стену, забор, ствол дерева. На длинной его шее задумчиво покачивалась большая голова, не густо покрытая клочьями тёмных волос, кожа на высоком лбу, на щеках – сероватая, лицо – плоское, нос – не по лицу, маловат, губы – тонкие и точно закушены зубами, а под тёмными кустиками всегда нахмуренных бровей – небольшие узкие глаза холодного, синеватого цвета. Внешняя его неприглядность соединялась с грубостью речи, щедро уснащённой матерщиной, но говорил он бесстрастно, вполголоса, ворчливо и без жестов.

– Водосточная труба осенью, – определил Анатолий его речь.

Я не помню, чтобы Кабанов смеялся, а улыбка у него была неприятна: тонкие губы сжимались ещё плотней, серая кожа щёк, морщась, поднималась и закрывала глаза. Он был сыном солдата, сторожа какого-то казённого учреждения в кремле, но с отцом не жил.

– Отбился от рук, – сказал он, и я тотчас представил, как руки отца его и множество других рук били, тискали, мяли этого парня. Он учился в городском четырёхклассном училище, но из третьего класса его исключили; отец отдал его в ученики скорняку, затем он работал на кожевенном заводе у татарина, был фонарщиком, но нигде «не уживался». В пустых промежутках времени он уходил в заштатный город Арск, там дядя его служил в полиции.

– Дядя у меня мудрец, а папаша – сволочь, – сообщил он уверенно и спокойно. Теперь он жил без работы и не скрыл от нас, что живёт с торговкой детскими игрушками.

Он был очень неприятен и раздражал, даже озлоблял нас своими речами, но во всём его неприятном было нечто притягивающее нас, магнит какой-то горестной и суровой правды. Гурий Плетнев, хмурясь, говорил о нем:

– Собственно – негодяй, но сколько он знает, чёрт его возьми!

Читал Кабанов меньше нас, а знал действительно больше. Ко всем книгам и статьям относился недоверчиво.

– Книга – книгой, мальчишки, а лучше самим понюхать, что как пахнет. Я вот когда махорку курю да сам думаю, так гораздо умнее, чем когда читаю.

Он прочитал все исторические романы Загоскина, Лажечникова, Масальского, прочитал неизбежных Майн-Рида, Купера, Эмара, Жюль Верна и всю эту литературу зачеркнул одним словом сквозь зубы:

– Враньё!

Елеонский, видимо, очень ценил Кабанова, внимательно выслушивал его вопросы, подробно отвечал, шептался с ним о чём-то и раза два-три оставлял его у себя, выпроваживая нас. Но Кабанов смотрел на него искоса, исподлобья, говорил с ним непочтительно, отказывался читать книги, указанные Елеонским, требовал другие. Руководитель кружка не нравился Анатолию и мне, был он человек тяжеловатый, какой-то взболтанный и мутный, говорил книжно и скучно.

– Говорит холодными углями, – определил Анатолий.

Мы не понимали опасности дела Елеонского, его конспиративная осторожность смешила и обижала, – он принимал нас в своём подвале на Георгиевской улице, точно воров. Кабанов говорил о нём:

– Мямля! Вы, мальчишки, чего же в рот ему смотрите, как собаки? Вы спрашивайте, допытывайтесь. Чего он мямлит? Ну, начитаемся мы, а дальше что?

Но мы не находили, о чём спрашивать, чего допытываться, и о том, «что – дальше», ещё не думали.

Елеонский вёл с нами беседы по «Азбуке социальных наук» В. В. Берви-Флеровского, и хотя он говорил нудно, бесцветно, однако мы убеждались, что полезный труд – только труд крестьянина, «из этого труда истекает вся простая и мудрая правда жизни, весь свет и всё тепло для души»; на службу крестьянству городской человек и должен отдать все свои помыслы, все силы. Всё, что мы читали, должно было подтверждать неоспоримость этой истины, нам и казалось, что все книжки единогласно подтверждают именно эту истину.

– Враньё, – лениво, но решительно сказал Кабанов, послушав, как я и Анатолий говорили Плетневу о нашем впечатлении от очерка Златовратского «Крестьяне-присяжные». И затем начал не торопясь рассказывать нам о «мироедах», о «снохачах», о бобылках и вообще о тяжком положении женщины в деревне; особенно плохо говорил он про мужиков, которые служили в солдатах. Медленная и тяжёлая речь его, обильно уснащённая равнодушной матерщиной, исходила из его тонких губ вместе с зеленоватым дымом махорки, он морщился, мигал, кашлял, казалось, что внутри его что-то тлеет и вот-вот вспыхнет, разгорится, обожжёт. Но не разгоралось, не обжигало, он обо всём говорил спокойно, как о неизбежном, неустранимом, и это очень угнетало нас; разумеется – ненадолго. Он говорил нам:

– Вот Николай Успенский, этот, как говорится, чистейшую правду пишет, Решетников – тоже, а другой Успенский – над ним подумать надо! Коли ворота дёгтем мазаны – сметаной не закрасишь, как говорится.

Нам хотелось спорить с ним, но на это у нас не хватало средств: мы знакомились с деревней по книжкам, а Кабанов знал деревню не только Казанской, но и Симбирской и Вятской губерний.

– Вятская – беднее, а грамотных в ней больше, – мимоходом сообщал он. Мы справились: верно это? Нам подтвердили: верно.

Его оценки показаний литературы можно было формулировать так: если плохо, значит верно, а если хорошо – «враньё». И Анатолий и я, мы оба уже непосредственно знали, что плохое преобладает над хорошим, даже больше того: хорошего-то мы нигде, кроме книг, не видели. В книгах хороши были «золотые сердца» и вообще какие-то удивительно чистенькие, гладко шлифованные люди, – в жизни мы не встречали таких. Елеонский и другие просветители наши не казались нам похожими на Светлова, Стожарова и прочих героев из книг Златовратского, Омулевского, Мордовцева, Засодимского, Нефедова и так далее. Но всё-таки нам не хотелось соглашаться с Кабановым, должно быть, потому, что

Тьмы низких истин нам дорожеНас возвышающий обман,[20]

и потому, что мы спешили пристроиться к месту идеологически удобному, а система идей «народничества» казалась нам достаточно удобным местом. Итак, хотя мы чувствовали, что Кабанов во многом прав, но это усиливало нашу антипатию к нему. А он долбил:

– Вот на успеньев день айдате со мной в Арск, в гости к дяде, он вам такое расскажет про деревню!

– Полицейский-то!

– Ну так что? Он любому профессору нос утрёт, как говорится. Он знахарь, лекарь, а не поп, – не прикажет: верь!

Осенью Кабанов куда-то исчез, но мы не пожалели об этом и даже, кажется, долго не вспоминали о нём. Но вспоминать пришлось – и нередко. Я начал работать в крендельной; мои посещения кружка прекратились года на полтора, встречи с интеллигенцией стали редкими. В крендельной работало двадцать шесть человек, в булочной – пятеро. Мне часто приходилось работать в крендельных Донова, Кувшинова; хозяева, получив большой и срочный заказ на товар, «занимали» рабочих друг у друга. Я наблюдал жизнь сотни крендельщиков, и в памяти моей довольно часто звучали медленные, горестные слова: «если плохо, значит – верно».

Крендельщики почти все одного уезда, забыл – какого; кажется, и одной волости – Едильгеевской, из деревень Каргузы, Собакина, Клетней. Я пользовался несколько повышенным отношением товарищей по артели, и на пасхальную неделю они пригласили меня в гости к себе. Пошёл и две недели «гулял» из деревни в деревню; пил водку, хотя она не нравилась мне, дрался, когда наших били, очень смешил мужиков и баб тем, что разговаривал с девицами на вы и не «щупал» их. Последнее особенно удивляло и высмеивалось, а благочестивый старичок Кузин, хозяйский наушник, прозванный в артели Иудой, поучительно сказал мне:

– Ты девками не брезговай, во святые не лезь, – из мужиков святых не бывает!

Я ответил, что «во святые не лезу», но и не мужик.

– Всё едино, наш брат Исакий, – пляши с нами!

Не помню, что я подумал после этих слов, но мог бы подумать: не говорит ли языком Кузина «дух артельности»? Лет через двадцать я вспомнил его слова, прочитав рассказ Леонида Андреева «Тьма».

В то время «тёмные стороны русской жизни» уже не очень удивляли меня, но всё-таки почти каждая деревня ошеломляла, показывая картины чрезмерно оригинальные. Кажется, в Клетнях парни, провожая домой трёх девиц соседней деревни, загнули им юбки на головы, завязали подолы над головами лыком, – это называлось «сделать тюльпан», – связали им руки и в этом виде оставили в поле; девицы кое-как добрались до околицы деревни, взбунтовали своих парней, братьев, отцов, те вооружились кольями, пошли войной на обидчиков, и война не разразилась только потому, что хмельное войско обиженных устроило междоусобный бой.

По утрам в Каргузе играл на свирели пастух, прозванный за скотоложство Тёлкин Муж, играл он чудесно, «хватая за сердце», знал множество удивительных мелодий, старинных песен. Было ему лет полсотни; курчавый, седовласый, с выпуклым лбом, увеличенным лысиной, он казался красавцем, умником, и глаза у него были приятные, какие-то особенно ясные и вдумчивые.

В скотоложство его я не поверил. Но как-то вечером около мельницы-ветрянки он стал рассказывать парням сказки, изумительно жуткие своим цинизмом, и меня особенно поразила одна из них: святые – хитрый Николай Мирликийский и пьяница Касьян – жили с деревенской бобылкой, искусно обманывая друг друга, но в конце концов Касьян уличил Николая Чудотворца и жестоко избил его; тогда бог наказал Касьяна, лишив его «именин», – Касьянов день празднуется церковью в четыре года раз, а Николин день – два раза в год.

До того, как услыхать эту сказку из уст пастуха, я читал её в каком-то сборнике, кажется, в белорусском Романова; там ссора святых изображалась, конечно, иначе, повод ссоры был другой, но и там и здесь от этой сказки веяло глубокой, языческой древностью. Я решил, что пастух сам переделал старинную сказку, она стала остроумнее, смешнее, и это очень подняло пастуха в моих глазах.

Но приятель мой Осип Шатунов, вздохнув, угрюмо упрекнул сказочника:

– Умный ты, Никита, а вот – зачем пакостник?

Пастух, весело подмигивая, ответил:

– Какая же пакость? Что девка, что овца – с одного сладка конца! Овца не бает – никто не страдает. И несколько минут он, под общий хохот, говорил грязные, потрясающе циничные вещи.

В Собакине, на улице, на глазах всей деревни, староста бил и топтал ногами своего пасынка, мальчишку лет двенадцати, таскал по земле за волосы его мать, красивую и бойкую женщину, – ни одна «душа» из сотни не заступилась за них, попробовал вмешаться товарищ мой Артюшка, но и ему «попало» – не лезь в семейное дело!

В каком-то небольшом селе на второй день пасхи избили мужика, он помер. Жена его по ночам ходила на погост и, сидя у могилы, плакала. Сердобольные люди собирались смотреть на неё; стоят под вётлами двое мужиков, три бабы, смотрят и слушают тихий вой. Погост маленький, весь зарос сорняком, вспух могилами, некоторые из них провалились, обнажив ржавую, железную землю, одна из вётел наклонилась к земле, точно падая, среди серого бурьяна разбрелись кресты, как пьяные, – стоят, размахнув руками, не решаясь упасть. Баба сидела на сырой земле согнувшись, похожая на бесформенный узел тряпья. Странно и жутко было слушать её тихонький, приглушенный вой. Одна из женщин сказала мстительно:

– Пускай поплачет – от её муженька тоже плакали!

Потом рядом со мною пробормотал какой-то худенький мужик:

– Бабе – легко, а вот мужик – он плакать не умеет! У него от слёз водянка бывает.

«Пейзаж и жанр» такого рода надолго, на всю жизнь оставляли памятную царапину где-то «в сердце». Какие тоскливые, холодные ночи приходилось переживать с Артюшкой, сидя до рассвета за деревней, у «магазеи»! Даже и теперь, вспоминая об этом, точно поднимаешь тяжесть не по силам. Смутно помню сквозь пёстрый сумрак прожитого: серенький туман апрельской ночи, горбатые поля, какие-то лысые шишки земли, чёрные деревья, избы, точно кучи мусора, и суконное небо с обломком луны над мельницей-ветрянкой. Артём ненавидел деревню, говорил о ней матерно, стуча кулаками в грудь, – он был парень нервозный, даже с признаками истерии. Я советовал ему:

– Уходи!

– Куда? – спрашивал он. – В босяки, что ли?

Верно, идти – некуда. Сидели и молчали. В эти часы я забывал о книжках, в которых сладко и красиво описывалась крестьянская жизнь, восхвалялась «простодушная мудрость» мужика, о статьях, в которых убедительно говорилось о социализме, скрытом в общине, о «духе артельности». Тяжёлых впечатлений было много, они решительно противоречили показаниям литературы, и мне порою думалось, что писатели нарочно замалчивают некоторые стороны жизни, – замалчивают потому, что об этих явлениях тяжко и стыдно писать. Хозяин крендельной, умный мужик, неуёмный пьяница, оценив мою – «относительную» – грамотность и уменье работать, перевёл меня в булочную, прибавив два рубля в месяц, – теперь я получал пять. По ночам он приходил ко мне и, глядя в упор разноцветными глазами, поучительно бормотал:

– Все люди – сволочь! Как есть – все: господа, полицейские, попы. Бабы – тоже. И мужики. Я – сам мужик, знаю! Надо выбиваться из людей, надо обходить их стороной. Понял? Я всё знаю, чего ты болтаешь; мне всё известно. Это ты – зря! Ты пробивайся наперёд, в приказчики цель. Поработай годок – я тебя приказчиком сделаю, в магазине торговать будешь…

Странное и страшноватое существо был он, хозяин. И странно было видеть, что вот такой, мало похожий на человека, командует, как хочет, тремя десятками людей, среди которых не менее десятка гораздо человечнее его. Странно было, что в книгах не изображён хозяин, – тогда я не замечал в литературе многого, что видел в действительности. В то время я мало читал, работали по четырнадцать, а перед праздниками и ярмарками даже по шестнадцать часов.

Затем я, перейдя в булочную Андрея Деренкова, перескочил в другую среду, на аршин выше. Это – среда студентов университета, духовной академии, ветеринарного института. Здесь у меня оказалось свободного времени больше, и я бросился на книги, как голодный на хлеб, – впрочем, об этом уже рассказано мною.

Изредка и «напоказ», в качестве «человека из народа», меня приглашали на интеллигентские вечеринки, чаще всего – к профессору Васильеву. Там жарко спорили о «судьбах народа», и я усиленно старался понять: как же хотят умные люди переиначить эти «судьбы»? Особенно интересовал меня некто Бродов или Бодров, маленький старичок в очках на остром длинном носу, с жёлтой бородкой, с брюшком, украшенным толстой серебряной цепочкой, посредине цепочки болталась какая-то золотая медаль величиною в полтинник. Жёлтые, коротенькие и тонкие пальцы его руки всегда играли этой штучкой. Почему-то именно эта игра заставила меня подумать, что старичок – умнее всех, лучше всех знает, что надобно делать; потому-то он и относится ко всем людям пренебрежительно. Слушая споры, он улыбался и так вытягивал шею, что казалось – вытягивается вперёд и носатое лицо, – это делало его очень похожим на болотную птицу выпь. Он был человек ни с кем и ни с чем не согласный. Он доказывал, что «воля» ничего не дала народу, а только развратила его, после воли «мужик попёр в торговлю»; говорил, что настоящую «русскую правду» понимали только славянофилы и что «узкие пути Европы не пригодны для широкой натуры нашего народа». Голосок у старичка был негромкий, но слова он выговаривал особенно внятно, и была у него поговорка:

– Ерунда и заблуждение.

На лице его поблескивали, сквозь очки, воспалённые глаза с красными жилками на белках и зрачками, зеленоватыми, точно окись меди. Он говорил: «Поместное дворянство не враг мужику, а руководитель и воспитатель, враг же – купец, то есть сам же мужик, торгаш, фабрикант. Обратного не докажете».

Я всё это удерживал в памяти, потом записывал, затем просил знакомых студентов, чтобы мне дали книги о славянофилах. Меня высмеивали.

Чаще других и яростнее возражала старичку высокая, дородная женщина, с большим красным лицом, щёки – подушечками, они почти скрывали её глаза, делали рот бантиком. Но когда она, сердясь, кричала, оказывалось, что рот у неё большой, зубастый и голос гудит в нём, как ветер в трубе печки. Старик говорил ей:

– Даже ваш Глеб Успенский, если его правильно понять…

А она кричала:

– Я Успенского лично знаю…

– Колюпанов доказал…

– Вы ошибаетесь! Я лично знаю Нила Петровича.

Её совершенная уверенность в том, что все люди, которых она лично знала, выигрывали от этого, – действовала на слушателей в её пользу. Я тоже думал, что человек, который так много «лично знает», должен быть очень умным, но она казалась мне неумной и смешной. Так же оценил её и Плетнев, он даже выразил желание «заткнуть ей рот шапкой», а меня упрекнул:

– Ты, брат, не на то обращаешь внимание, на что надо обращать его!

Но мне казалось, что я обращаю внимание куда следует. Люди, сами по себе, казались мне гораздо интереснее и значительней, чем их речи. Один из студентов духовной академии, весьма ярый «народник», сказал старичку, что мужик – главный строитель жизни, что он величественнее Петра Великого, но старичок, побрякивая цепочкой, весьма хладнокровно возразил:

bannerbanner