Читать книгу Беседы о ремесле (Максим Горький) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Беседы о ремесле
Беседы о ремеслеПолная версия
Оценить:
Беседы о ремесле

3

Полная версия:

Беседы о ремесле

Работа у адвоката, частое посещение окружного суда раскрывали предо мною десятки житейских драм. Я видел очень много подрядчиков строительных работ; всё это были малограмотные, жадные мужики, на каждого из них работали десятки и сотни таких же дикарей, как они сами. Я знал, что это – «нормально», «так всегда было», – говорили мне плотники, каменщики, землекопы.

Было совершенно ясно, что «сколачивать капитал» – дело такое же простое, как лепить из глины кирпичи, и дело это не требует никаких особенных усилий, талантов. Разница между подрядчиком и рабочим была только в том, что первый ел больше и вкуснее второго и что подрядчика хоронили торжественно, а рабочего торопливо. Эта гнуснейшая торопливость обижала и возмущала меня, – когда я был подростком, мне хотелось, чтобы всех людей хоронили торжественно, с музыкой, с колокольным звоном. Жизнь была так трудна, что в неё обязательно следовало вводить как можно больше торжественности; такое романтическое желание явилось у меня, вероятно, из чтения книг на церковнославянском языке, язык этот обо всём, даже о пакостях – в библии – «гласит» и «глаголет» возвышенно.

Вся жизнь была построена на какой-то густой, тяжёлой глупости, все привыкли к ней, и никто уже не замечает, как она пуста и какая горестная, нищая, а я – замечал, но ничего хорошего в этом не видел для себя. В книгах изображалась другая жизнь, она была как будто ещё более глубоко горестна, но уже не казалась нищей, а раскрывалась соблазнительно интересно, наполненной смыслом, неуловимым для меня. Люди в книгах были ярче, крупнее, умнее «нормальных» людей.

Читал я много, с восторгом, с изумлением, но книги не отталкивали меня от действительности, а, усиливая напряжение интереса к ней, развивали способность наблюдать, сравнивать, разжигали жажду знания жизни.

К двадцати, к двадцати двум годам моё представление о людях сложилось так: подавляющее большинство – племя мещан, проклятое племя «нормальных»; в среде его рождаются «железные» люди, они заседают в городской думе, стоят в церквах, ездят по улицам на собственных лошадях, шагают по городу за попами во время «крестных ходов». Изредка тот или иной «железный» выламывается из «нормальной» жизни.

И рядом с теми, которые выламывались, Онегины, Печорины, Бельтовы[5], Рябинины[6], «идиоты» Достоевского и все книжные «герои» казались мне карликами на ходулях красивых слов, все герои этого ряда были для меня «родственниками Обломова», как наименовал их Осипович-Новодворский в «Записках ни павы, ни вороны»[7].

Ещё более соломенными и бумажными видел я фигурки Светлова, Стожарова, Володина[8] и других «революционеров», которых наспех делали для «воспитания юношества» Омулевские, Мордовцевы, Засодимские. Многого ещё не понимая, чувствовал я, что люди этого типа не в силах взорвать «нормальную» жизнь, а – в лучшем случае – «способны только на то, чтобы – переставить мебель», по слову пьяного певчего в пьесе «Мещане»[9].

В конце восьмидесятых и начале девяностых годов дети «железных» людей обнаружили весьма заметное тяготение к «ускоренному выходу из жизни», как написал в предсмертной записке казанский студент Медведев. Застрелилась, приехав из церкви, после венчания, курсистка Латышова, дочь крупного чайного торговца, весёлая и талантливая девушка. В 1888 году в Казани кончили самоубийством, кажется, одиннадцать человек, из них две курсистки, остальные студенты. Позднее в Нижнем застрелился гимназист, сын одного из богатых мельников Башкировых, и было ещё несколько самоубийств.

Я отмечал всё это. Выше мною указано, что почти все «дурачки», «блаженные» – дети богатых людей. В отрочестве моём я, конечно, не мог наблюдать купеческих детей иначе, как издали, но в средине девяностых годов я уже близко видел их гимназистами, студентами. Недавно умерший поэт и автор романа «Проклятый род» И. С. Рукавишников принёс мне рукопись первого своего рассказа «Семя, поклёванное птицами»; рассказ был плохо сделан, но помню, что в нём юноша жаловался на то, как ему отец испортил жизнь. Рукавишников уже тогда весьма усердно пил и убеждал меня, что для него, как для Бодлера, «истинная реальность жизни раскрывалась только в пьяных грёзах». А в романе «Проклятый род» он изобразил – очень неудачно – страшную свою бабушку Любовь, отца своего Сергея и дядьёв Ивана и Митрофана.

Роман озаглавлен совершенно правильно…

Да, купеческих детей я видел немало и очень завидовал тому, что они знают иностранные языки, читают европейскую литературу в подлинниках. Кроме этого, завидовать было нечему. Говорили они лощёным языком и как-то мало вразумительно: слова – умные, а под ними – точно вата или опилки. Так же, как для Рукавишникова, для них «истинная реальность» открывалась после выпивки, хотя они пили немного и пьянели не столько от вина, сколько от страшных слов. Они говорили о «страшном» из Э. По, Бодлера, Достоевского, но думали, что говорят о страшном в самих себе, а я видел, что сами-то они ни в чём не страшны, – Миша Тюленев, Игоша Смерть в Кармане – страшнее, чем они. Им особенно нравился герой «Записок из подполья», но было ясно, что, в сущности, нравится им только его надежда, что придёт некто, способный отправить пинком ноги к чёрту некое будущее благополучие.

Мне больше «по душе» был Гордей Чернов. Их соблазнял Шопенгауэр, соблазн этот особенно чувствовался в нездоровых суждениях о женщине, любви, – тут обнажалась повышенная чувственность, раздутая от ума и через книги.

Шопенгауэра я прочитал раньше их и без вреда для себя. Они пропагандировали Бальмонта, Брюсова; я понимал, что и тот и другой формально, технически обогащают поэзию, но мне совершенно непонятно было отношение этих поэтов к действительности, к «нормальным» людям. Мне казалось, что они плавают над жизнью в словесном тумане, из которого, по их мнению, и образуется «дурная действительность», в конце концов тоже словесная и приятная им, потому что на ней они изощряют свои способности к словотворчеству.

На одном из студенческих вечеров И. С. Рукавишников читал стихи, и «в память врезалось мне» страшное четверостишие:

Дерзновенны наши речи,Но на смерть осуждены,Слишком ранние предтечиСлишком медленной весны.[10]

Эти грустные слова удивили меня сначала тем, что их печаль не гармонировала с весёлым ритмом стихов. Они запомнились мне в темпе «польки». Это было естественно: на вечеринках прислуги, где я бывал, танцевали, за неимением музыки, под песни и чаще всего:

Прибежали в избу дети,Второпях зовут отца:– Тятя, тятя, наши сетиПритащили мертвеца![11]

И особенно забавно было видеть, как девушки весело вытопывали польку, припевая:

И в «утопленное» телоР-раки чёрные впились!

Дети строителей «нормальной» жизни не казались мне «нормальными» людьми. Это, разумеется, – к чести их, но едва ли – к счастью. Они сами называли себя «декадентами». Не помню – думал ли я о том, предтечами какой весны они могут быть?

Нахожу, что мною вполне достаточно сказано для того, чтобы читатель видел, на каком материале построена книга «Фома Гордеев», как подбирался этот материал и насколько плохо он разработан. Критика хвалила эту книгу. Будь я критиком, я упрекнул бы автора в том, что он свёл весьма богатый материал к рассказу о том, как одного юношу «свели с ума».

Мне следует повторить слова, которыми начата эта беседа: возможно, что всё рассказанное происходило не совсем так, как я рассказал. Почему?

Знаменитый математик Пьер-Симон Лаплас, прозванный «Ньютоном Франции», автор «Изложения системы мира», сказал:

«Нетерпеливо стремясь познать причину явлений, учёный, одарённый живым воображением, часто находит эту причину раньше, чем наблюдения дадут ему основание видеть её. Предубеждённый в пользу правильности созданного им объяснения, он не отбрасывает его, когда факты ему противоречат, а изменяет факты, чтобы подогнать их к своей теории, он уродует работу природы, чтобы заставить её походить на работу своего воображения, не думая о том, что время закрепляет только результаты наблюдения и вычисления.»

Работа литератора подобна работе учёного, и литератор точно так же «часто находит причину раньше, чем наблюдения дадут ему основание видеть её».

II

В книге «Фома Гордеев» видное место занимает владелец канатного завода Яков Маякин, тоже человек «железный» и при этом «мозговой», он уже способен думать шире, чем требуют узко личные его интересы, он политически наточен и чувствует значение своего класса.

В действительности я не встречал человека, оформленного психологически так, как изображён мною Маякин. В литературе знал только одну попытку изобразить политически мыслящего купца – «Василия Теркина» в романе П. Боборыкина. Боборыкин был писатель весьма чуткий ко всяким новым «веяниям времени», очень наблюдательный, но работал он приёмами «натуралиста», всегда слишком торопился обобщить свои наблюдения и жил большую часть времени за границей, и критика справедливо упрекала его в том, что для тех обобщений, которые он предлагает читателям, у него недостаточно материала и что, спеша изобразить «новые веяния» и характеры, он впадает в «портретность» и «протоколизм». «Василий Теркин» был признан критикой романом более удачным сравнительно с другими романами этого автора, но мне кажется, что это было признано только потому, что в купце Теркине, «амбарном Сократе», критики узнали хорошо знакомого им либерала-интеллигента и обрадовались: «Нашего полку прибыло», – дикий замоскворецкий житель, купец Островского, переродился почти в европейского буржуа. На мой же взгляд, герой Боборыкина размышлял так же, как размышляла часть интеллигенции в конце восьмидесятых годов, та её часть, которая была разбита и подавлена реакцией после разгрома самодержавием террористов-народовольцев. Настроение этой интеллигенции можно назвать «анархизмом побеждённых», философское оформление этого анархизма было взято частью из «Записок из подполья» Достоевского, но больше из книг Фридриха Ницше, с философией которого интеллигенция ознакомилась по статьям в журнале «Вопросы философии и психологии» в 1892 году.

Из какого материала была построена фигура Якова Маякина? Прежде всего: я достаточно хорошо знал «хозяев»; основное их стремление жить чужим трудом и крепкая убеждённость в этом своём хозяйском праве – были испытаны мной непосредственно и разнообразно. Я очень рано, ещё в отрочестве, почувствовал, что хозяин считает меня существом ниже его, получеловеком, отданным во власть ему. Но в то же время я нередко видел себя грамотнее хозяина, а иногда мне казалось, что я как будто и умнее его. Вместе с этим я не мог не заметить, что хозяин, всячески отталкивая меня в сторону от него, – учит меня работать. Решающее, культурно-историческое значение труда я тоже понял довольно рано, как только почувствовал вкус к работе, – почувствовал, что пилить дерево, копать землю, печь хлебы можно с таким же наслаждением, как песни петь. Это вовсе не говорит о каких-то особенностях моей «натуры», – каждый человек может стать «особенным», если он захочет употребить для этого должное количество усилий. Просто: я был здоровый парень, обладал порядочным запасом энергии, и она стремилась выявить себя, самоутвердиться, воздействовать на окружающее, это – основное свойство энергии, это и есть – она сама. Затем: понять организующую силу труда помогали мне книги и, может быть, особенно помогли четыре: «Азбука социальных наук» В. В. Берви-Флеровского[12], «История умственного развития Европы» Дрэпера, «История индуктивных наук» Уэвелля и также «История немецкой культуры» Иоганна Шерра. Эти книги весьма богаты фактическим материалом, и, вместе с моим личным опытом, они внушили мне твёрдую уверенность, что значение труда как основы культурного роста человечества должно быть очевидно и понятно для всякого рабочего человека, если он не идиот.

Здесь уместно будет ответить на сетования некоторых начинающих писателей, особенно – на жалобное письмо одного из них. Сообщая о трудном своём положении – «жена, сын, скоро будет другой», а главное – «нагрузка общественной работой», – он утверждает, что «творчество только тогда может достигнуть максимального результата, когда человек чувствует себя исключительно литератором, как чувствуете себя вы» – то есть я. Прежде всего очень советую начинающим поэтам и прозаикам выкинуть из своего лексикона аристократическое, церковное словечко – «творчество» и заменить его более простым и точным: работа.

Когда юноша, написав тощую книжечку весьма обыкновенных стихов или не совсем удачных рассказов, именует свою «продукцию» «творчеством», это звучит очень по-детски и смешно в стране, где рабочий класс не только создаёт грандиозные фабрики, а совершенно изменяет лицо своей земли, совершая в деревне нечто сродное геологическому перевороту, и вообще, в условиях невероятно трудных, неутомимо ведёт колоссальнейшую работу мирового значения. При этом надобно видеть и помнить, что работает он почти «из ничего», так же, как – говорят – будто бы некто «сотворил из ничего» землю и засеял звёздами безграничные окрестности её, именуемые вселенной. Но если даже допустить, что скучная сказка о боге – не сказка, а быль, всё-таки необходимо признать, что земля создана скверно: слишком много на ней вредного человеку, – много паразитов, растительных и животных, много бесплодной почвы, да и сам человек не очень удачно вышел, между нами говоря. Всё это неудачное «творчество» необходимо исправить, и вот работа по реорганизации земли, по созданию на ней новых условий жизни социалистического, нового общества идёт очень хорошо и обещает «максимально» превосходные результаты. Для юношей будет полезнее, если они откажутся именовать себя «творцами» в стране, где требуются миллионы скромных талантливых работников. Выдвигать же себя из рядов строителей будущего хотя бы только номинально – то есть по имени и по названию – нет смысла и может оказать на юношество вредное влияние, – некоторые вообразят себя не похожими на обыкновенных, простых людей и пойдут по улице вверх ногами, что уже бывало.

Далее: лично я – никогда не чувствовал и не чувствую себя «исключительно литератором», всю жизнь занимался – в той или иной области – общественной деятельностью и до сего дня не утратил тяготения к ней. Молодые литераторы часто жалуются, что «мелочная общественная деятельность поглощает слишком много времени, нарушает творческую работу мысли» и так далее. Жалобы эти я считаю неправильными.

Общественная деятельность, даже и мелочная, не может быть бесплодна. Если вы подметёте двор – вы предохраните этим лёгкие детей от поглощения вредной пыли, если вы своевременно переплетёте книгу, она прослужит более долгий срок, принесёт людям больше пользы, сохранит государству расход бумаги: небрежное отношение к книге в наши дни при огромных тиражах приносит государству очень крупные убытки, а государство – это мы.

Укажут, что литераторы-дворяне – кроме Л. Толстого – общественной деятельностью не занимались, а в работе своей достигли исключительного совершенства. Но все они получили более или менее обширное школьное воспитание, оно дисциплинирует работу мысли, углубляет способность восприятия и познания явлений жизни, дворяне бывали за границами своей страны, в Европе, эти путешествия расширяли их наблюдения, давая богатый материал, сравнения и так далее – интеллектуально обогащали их. Знания жизни у дворян, конечно, были значительно шире знаний литераторов-разночинцев, которые вращались в сфере наблюдений сравнительно узкой; это особенно печально отразилось на таких талантливых людях, как Помяловский и Слепцов.

Но здесь я должен повторить уже сказанное мною когда-то: дворянская литература мне кажется «областной» литературой, она черпала материал свой главным образом в средней полосе России, основной её герой – мужик по преимуществу Тульской и Орловской губерний, а ведь есть ещё мужик Новгородской пятины, поволжский, сибирский, уральский, украинский и так далее. Мужики, например, Бунина – Тургенева на вятича или ярославца вовсе не похожи. Литература дворян и разночинцев оставила вне своего внимания целые области, не тронула донское, уральское, кубанское казачество, совершенно не касалась «инородцев» – нацменьшинств. Это, разумеется, не упрёк людям, которые жили на «чернозёмных полях» или в столицах, это говорится для того, чтоб отметить факт, ещё не отмеченный, но весьма значительный: наша текущая литература охватывает все области Союза Советов, и это надобно вписать в её актив. Не следует думать, что я низвожу художественную литературу до «краеведения», кстати сказать, дела глубоко важного, – нет, я считаю эту литературу превосходным источником «народоведения» – человековедения.

Я уклонился в сторону от главной темы, – пример, которому не советую следовать. Итак – о «хозяевах».

Я очень внимательно присматривался к ним, к их «нормальному» быту, прислушивался к их разговорам о жизни, – мне нужно было понять: какое право имеют они относиться к тем, кто работает на них, и, в частности, ко мне, как к людям более диким, более глупым, чем они сами? На чём, кроме силы, основано это право? Что их мещанская «нормальность» в существе своём – тупость ума, ограниченность сытых животных, – это было совершенно ясно, это вытекало не только из отношения к рабочим, но и к жёнам, детям, книгам, об этом говорил весь их «быт», поразительная малограмотность и враждебный скептицизм невежества по отношению к разуму, к его работе. В ту пору, лет пятнадцати – двадцати, я уже кое-что знал о взаимоотношениях религии и науки по книжке Дрэпера «Католицизм и наука». Эта и другие книги помогли мне понять вред канонического, или – что то же самое – нормативного мышления, основанного на фактах и догмах якобы неоспоримых, «данных навсегда».

Тот факт, что консерватизм мещанского мышления задерживал развитие технической культуры, слишком хорошо известен, но всё-таки я напомню, что принцип паровой машины был открыт за сто двадцать лет до нашей эры – до Р.X. – и почти две тысячи лет не находил практического применения; фонограф в форме змей был изобретён во II веке нашей эры Александром Абонтейским и служил ему для «предсказания будущего»; факты такого рода насчитываются сотнями, все эти факты изобличают постыднейшее невнимание мещанства к работе исследующей мысли, – последний из них таков: в текущем году Маркони передал по воздуху электроток из Генуи в Австралию и зажёг там электрические лампы на выставке в Сиднее. Это же было сделано двадцать семь лет тому назад у нас литератором и учёным М. М. Филипповым, который несколько лет работал над передачей электротока по воздуху и в конце концов зажёг из Петербурга люстру в Царском Селе. На этот факт не было обращено должного внимания, Филиппова через несколько дней нашли в его квартире мёртвым, аппараты и бумаги его арестовала полиция.

Консерватизм хозяев вскоре обнаружил предо мной и свою «идеологию», она выявилась в форме строго определённой и сугубо монархической: бог-отец, царь-отец, поп-отец, родитель-отец, и от бога до родителя туго натянута железная цепь неоспоримых норм, они установлены «навсегда».

Я видел, что хозяева неутомимо делают «нормальную» жизнь, но чувствовал, что делают они её всё-таки ленивенько и что они как будто не столько хозяева, сколько рабы своего дела, пожизненно обязанные делать его по примерам дедов и отцов.

Они всегда раздражались, кричали, жаловались на тяготу своего «труда», на тревоги, связанные с необходимостью командовать рабочими, покорно служить «начальству», обороняться против более сильных – денежно – хозяев. Иногда казалось: они сами понимают, что на средства, которые ими уже «нажиты», можно бы жить не так безрадостно, пошло и нищенски глупо, как живут они, а веселее, свободнее, что ли, вообще – как-то иначе. Во многих «хозяевах» чувствовалась тревожная неуверенность и даже страшок перед завтрашним днём, – это настроение они не скрывали друг от друга.

Когда «нормальный», подчиняясь приступу «тоски», бунтовал, срывался с цепи религии и древнего семейного уклада, думалось, что он бунтует именно со страха перед завтрашним днём. «Тоску» вызывал в нём ряд причин: собака выла, подняв морду вверх, – значит будет пожар; выла, опустив голову к земле, – ясно, что кто-то умрёт; курица пропела петухом – это к неведомому несчастью; встреча с попом обусловливала неудачу в деле. Бесконечное количество суеверных примет подтверждалось: пожары и неудачи были, люди умирали, «банкротились», разорялись; в семьях шла извечная и большей частью бесплодная борьба «отцов и детей»; отцы, создавая крупное промышленное дело, наживали большие капиталы, детей в молодости это или не увлекало, они предпочитали тратить, а не копить, или же настаивали на необходимости новых, опасных приёмов работы, на расширении «дела», или отрывались от семьи, уходя в университеты, становясь адвокатами, врачами, учителями. В общем – «дела» всё-таки разрастались, как бы самосильно, однако ограниченному сознанию единиц казалось, что всё трещит, разваливается, и необходимо «смотреть в оба глаза», «не зевать», а то – и «по миру пойдёшь».

«Солдат силён ружьём, купец – рублём», и «нормальные» вешали рубли на шеи себе десятками и сотнями пудов. Но весьма «нормальный» торговец мануфактурой Бакалдин, дожив до шестидесяти лет, начал читать книги Чернышевского и когда что-то понял, так изумлённо заговорил:

– Вот и перекувырнуло меня из уважаемых в дураки. Подумать только: сорок лет деньги копил, скольких людей разорил, изобидел, а оно оказывается, что деньги-то всему горю начало.

Другой, старик Замошинков, кричал:

– Попы забили нам башки, засорили души. Какой там, к чёрту лысому, бог, когда я, богатый, тоже издохнуть должен!

Я привожу здесь жалобы, оформленные наиболее остро, но мог бы привести десятки более нудных, вялых и бесцветных сетований. Они имели для меня весьма поучительное значение, ибо указывали, что «нормальная» жизнь изнутри неблагополучна, нездорова. Было совершенно ясно, что при всей ограниченности и пресыщенности вековой глупостью «нормальные» люди не совсем уверены в своей силе и на завтрашний день ожидают каких-то несчастий. Они «делают жизнь», а в ней откуда-то является сила, которая противоречит их стремлению к покою, к «более или менее устойчивому равновесию». У них есть кое-какая «историческая память», воплощённая в легендах о сказочных удачах и драматических неудачах сильных людей: дворян, купцов. Память эта внушает им, что победитель, увенчанный лаврами, – на лаврах и погибает. Погибает потому, что объелся сладостями жизни, или потому, что забыл: жизнь – борьба, а моментом его забывчивости воспользовался более сильный и – наступил ему на горло. «Нормальный» человек в сущности своей пессимист и человеконенавистник, именно поэтому он верует в кого-то, кто будто бы способен вознаградить его за треволнения земной жизни. Но, разумеется, надежда на посмертное блаженство не мешает никому скромно наслаждаться радостями земного бытия – обильной едой и выпивкой, игрой в карты, растлением девиц и прочими забавами, не мешает и жаловаться на тяжесть жизни.

Конечно, рядом с жалобами Бакалдиных, Замошинковых слышал я и другие голоса, другие мысли; их наилучше выразил трактирщик Грачев в споре с одним бывшим семинаристом:

– Всё это ты глупости говоришь и от нищеты твоей. Ты вот чего сообрази: кто всех богаче? Бог. Понял? Ну, тогда и выходит: чем я богаче – тем богу ближе. Богатый человек – большой человек, у него – свой закон, и не тебе, нищеброду, закон этот отвергать. Ты вот поел жареной картошки, выпил рюмку, и айда, уходи! Людей смущать я те не разрешаю, а то – знаешь, кто в Грузинском переулке живёт?

В Грузинском переулке помещалось жандармское управление.

Такие заявления я слышал не только со стороны богатых – сильных, но нередко и от забитой городской бедноты, от ремесленников, рабочих, прислуги. Они признавали власть хозяев законной не только потому, что «против рожна не попрёшь», «стену лбом не прошибёшь», но и по внушению церкви:

«Сильную руку судит бог», «Сила и слава – богатому даны», «И рад бы одолел, да бог не велел!»

А за всем этим – хотя «нормальные» были малограмотны и туповаты, однако, если действительность хватала их за пятки, неосторожно мешая свободе их действий, – они начинали не только громче ворчать и жаловаться, но уже «мыслить политически».

На дворе дачи губернского архитектора сидят подрядчики строительных работ и, ожидая, когда к ним выйдет начальство, размышляют о монопольной торговле вином. Маленький костлявый каменщик Трусов находит, что:

– Зря это. Ошибочка. Царь должен стоять в стороне от торгового дела. Дело это – спорное, а – кто может с царём спорить?

С ним все соглашаются, кроме штукатура Шишкина. Гриша возражает: царь – полный хозяин, хочет – вином торгует, хочет – хлебом, всё может. Но Трусов, строго прищурясь, говорит:

– Это, Григорий, побасенки. Нет, царь в такие дела не обязан вступать. Ты – сообрази: ежели я всю работу – и твою, и плотников, и столяров – под себя возьму, заплачете вы али нет?

Тут и Гриша согласился:

bannerbanner