
Полная версия:
Жизнь волшебника
выходит у них таким радостным, каких, к сожалению, бывает не много. Да, теперь они уже могут
шутливо и беззлобно называть «несчастной» собаку, сожравшую нешуточные для них запасы.
Теперь, уж хотя бы на питание, денег хватает. Подработки Романа там да там всё же позволяют им
вырваться из полного безденежья. Жаль только, что стать печником так и не удалось: Илья
Никандрович болеет и всё никак не поправится.
Подработка по домам помогла и в другом: со многими хозяевами Роману удалось выгодно
договориться о продуктах. Яйца они покупают теперь у одинокой соседки Зои Тимофеевны, сухой,
узенькой, настолько прокурившейся старушки с пористым лицом, что никотином от неё несёт, как
от бычка из пепельницы или как от губки, напитанной старым загустевшим дымом. Она-то как раз и
растолковала Роману в первый его приезд в Выберино, где живёт Демидовна.
Картошку Роман покупает, само собой, у Демидовны. В один осенний день, придя с утра, чтобы
поменять электропроводку в одном из подразделений её государства, он застаёт хозяйку за копкой
картошки на высокой гряде из лесной земли. Демидовна рада появлению свидетеля, потому что не
поделиться с кем-нибудь восторгом от такого могучего урожая – всё равно что этого урожая не
иметь. Чтобы лучше обозреть гряду, Роман поднимается на две ступеньки лестницы. Ботва
картофельных кустов похожа на кустарник со стеблями толщиной в палец. Демидовна копает лишь
четвёртое гнездо, а рядом с ней уже три полных ведра крупнейшей диковинной картошки: с гнезда
выходит чуть не по ведру! Земля на гряде настолько рыхлая, что Демидовна даже не подкапывает
гнёзда, а просто, ухватившись за ботву, вытаскивает на поверхность всё гнездо и подбирает
вылетевшие картофелины. Потом всовывает руки в податливую почву, как в какую-то квашню, и
выворачивает остатки. Со стороны Роману кажется, что вся земля этой гряды просто нашпигована
картошкой, поднявшись от неё опарой.
– Вот картошечка так картошечка… – даже с недоумением, как от какого-то сюрприза, твердит и
сама Демидовна уже, казалось бы, видевшая за свою жизнь какие угодно картофельные чудеса.
Роману она вручает один из самых впечатляющих экземпляров, чтобы подивить Нину. И та не
верит потом тому, что видит. Смешно смотреть, как чистит потом Смугляна этот «картофан»,
который не удержишь в руке. Он как дыня лежит на столе, и жена скоблит его то с одной, то с
другой стороны. И кто бы мог подумать, что, оказывается, можно объесться одной картошиной на
двоих!
Традиционное утреннее чаепитие заканчивается, пора уже браться за нескончаемые даже
зимой домашние дела.
– Кажется, идёт кто-то, – вдруг говорит Смугляна.
– Где?
– Да вон, в окне мелькнул.
На крыльце слышатся шаги, потом перемещаются в сени, открывается дверь. На пороге
Демидовна.
– Здравствуйте вам, – говорит она каким-то упавшим, тусклым и отчего-то совершенно
траурным тоном.
– Здравствуйте, – отвечает Роман, пытаясь отогнать ненужные мысли. – Нина, давай-ка снова
чайник на плиту…
– Ой, да не до чая мне, – отмахивается Демидовна, – мне надо дальше бежать. Меня же Дарья
Семёновна отправила. Ты, Роман Михайлович, ничего ещё не слышал?
– Нет, не слышал, – отвечает Роман, цепко всматриваясь в гостью и уже догадываясь обо всём.
– Илья Никандрович же помер…
– Когда? – лишь автоматически уточняет он.
– Вчерась. Сёдни его домой привезли. Сейчас дома в гробу лежит, зайди, простись.
– Конечно, конечно, – кивает Роман, чувствуя какую-то твёрдость в сердце, как жемчужинку в
раковине.
– Вот так вот… – задумчиво, несмотря на спешку, произносит Демидовна, словно посыпая свою
234
весть неким порошком душевной горечи.
– А я ведь к нему так ни разу и не зашёл… Дела эти замотали…
– Ой, да в последнее время было не понять: то ли он дома, то ли в больнице лежит. Я уж не
помню, сколько раз его и клали.
Несколько минут после ухода Демидовны Роман сидит и молча смотрит в окно, не осознавая,
что там видит. Вот и нет последнего печника в Выберино.
…Войдя в ограду Ильи Никандровича с воротами, непривычно и жутковато открытыми настежь
так, словно теперь вся прошедшая жизнь старика открыта и доступна без утайки всем, Роман
замечает движение в окне тепляке. Там сидят, пьют чай незнакомые люди, наверное, какие-нибудь
приехавшие родственники Ильи Никандровича. Выходит из дверей и, не заметив Романа, уходит
куда-то в огород один из его сыновей: высокий, худой и сутулый – кажется тот, кто работает
инженером на комбинате. В это же время в доме слышны причитания Дарьи Семёновны. Значит,
идти нужно туда. Там, наверное, тоже люди, обычно замершие вокруг гроба посредине комнаты.
Роман входит в избу, однако там лишь одна большая грузная Дарья Семёновна, сидящая у
изголовья сухого, почти потерявшегося в гробу, покойника.
– Ой, кормилец ты наш, – в одиночестве, отчаянно и от всей души причитает Дарья Семёновна,
– как же жить-то мне теперь без тебя? Опора ты моя несокрушима-а-я… Скала ты моя гранитна-а-
я…Сколько же ты вынес-то всего, сколько ты пеорежи-ил… Как же я буду-то без тебя, дорогой мой,
любимый Ильюшенька-а? Уж как сладко жилося-то мне с тобо-ой… Как же любила-то я тебя-я…
Как же терпел-то ты меня, дуру старую, непонятливую-ю… Уж каким строгим да властным
мужчиной-то ты бы-ыл! Если уж бывало, что скажешь, так скаже-ешь! Если уж прикрикнешь, так
прикрикне-ешь – это тебе не комар пропищи-ит. А уж если вдаришь по столу, так посуда на пол
лети-ит!
Неловко быть свидетелем таких признаний, хоть и покойнику уже. Бедный-бедный Илья
Никандрович! При жизни-то он никогда не слышал ничего и близкого этим, теперь уже, конечно же,
искренним словам. Десятки лет прожили они вместе с Дарьей Семёновной, и все эти годы она
ворчала на него. Но сейчас в её недовольстве нет никакого смысла. Недовольство уже некому
предъявлять – поставлена в их жизни точка, как предел. И другой жизни не будет. Настало время
на всё прожитое взглянуть в целом. Что было – то и прими как завершённую отчеканенную судьбу,
похожую на горячую, только что отлитую монету.
Роман в смятении. Может быть, сначала следовало зайти в тепляк, переждать чуть-чуть? Может
быть, Дарью Семёновну специально оставили здесь одну, а он вторгся непрошено… Но уйти уже
нельзя – скрип двери выдаст его. Остаётся лишь стоять, не обнаруживая себя.
Наконец Дарья Семёновна успокаивается, оборачивается к тому, кто несчастно и растеряно
замер у порога.
– Проходи ближе, садить вот сюда, – приглашает она, утираясь платком.
Роман идёт, садится на стул около самого гроба, смотрит на осунувшееся лицо печника, нелепо
обрамлённое бумажными искусственными цветочками, так похожими на безделушки Дарьи
Семёновны, когда-то сметённые в ведро умершим хозяином.
Лицо Ильи Никандровича маленькое, совсем оплавленное смертью. Теперь у него уже не глаза,
а чёрные дыры – ох, в какую глубь улетела его душа вместе с глазами! Удивительно, что такой
маленький человечек успел так много перелопатить за свою жизнь. Вот так-то, наверное, и надо.
Вот так-то оно и правильно…
– Вчера умер, – уже успокоенно сообщает Дарья Семёновна, – прямо при мне. Я как раз
пельмешки ему принесла, какие он просил. А он их даже не поел. Так они в тарелке и застыли, –
она снова всхлипывает и едва удерживается, чтобы не заплакать.
– А как он умер? – спрашивает Роман, отвлекая её от слёз. – Сказал что-нибудь?
– Да что он скажет? Он же молчун! И в этот раз опять же никому ничего не сказал. Про тебя вот
только вспомнил…
– Про меня?! – изумляется Роман.
– Про тебя. Передай, говорит, Мишке или Гришке, как его там… Ну, ты же знаешь он всё время
тебя по-разному называл. Только ты не обижайся на него. Он и своих-то детей всегда путал. А если
путал тебя, значит, и тебя своим считал. Так вот, передай, говорит, ему, пусть он простит меня, что
я не показал, как русскую печку надо класть…
Роман чувствует, как у него от этого прощального привета кожа покрывается мурашками. Уж не
придумывает ли всё это Дарья Семёновна, утешая его? Чего это старику не детей перед смертью
вспоминать, а чужого человека? Хотя как такое придумаешь? Да и к чему?
– Я ещё хотела прикрикнуть на него, – продолжает Дарья Семёновна, – чего ты, мол, опять про
свои печки пластину завёл? Лучше пельмени ешь, пока совсем не остыли. Смотрю, а он уже затих,
уже нет его родимого. Умер. Даже пельмешков моих не поел. Так и отошёл с печкой в мыслях …
– Может быть, вам помощь какая-то нужна? – спрашивает Роман, даже приподняв плечи от
внутренней холодной дрожи.
– Да у нас и так мужиков полон дом, – отвечает Дарья Семёновна, медленно кивнув в сторону
235
тепляка. – Справимся. Только ты не обижайся на него, если уж он попросил. И на меня тоже обиды
не держи. Не сердись на нас обоих, ладно?
– Да за что же мне сердиться на вас? – говорит Роман уже в совершенном потрясении.
Почему она сказала «на обоих»? Разве они с мужем не в разных сейчас мирах? Похоже, она
считает, что в одном. Ведь какой-то частью себя она, наверное, ушла туда вместе со своим
супругом.
За оградой Роман останавливается. Ему хочется зайти в тепляк, чтобы взглянуть на
изумительную печку, которую они склали с Ильёй Никандровичем. Но в тепляке его дети, которых
Роман почти не знает. Не поймут они постороннего человека.
Похороны печника совпадают с дежурством. Роман даже рад: по этой причине можно не ходить
на похороны. Илью Никандровича он по-своему уже проводил. А на похоронах будут только его
родственники, ведь стариков обычно хоронят лишь свои…
* * *
С наступлением холодов Роман берётся подрабатывать сторожем в зелёном промтоварном
магазинчике, на полке которого так и пылится никуда не годный приёмник за тридцать два рубля.
Магазину требуется сторож-надомник, то есть такой сторож, в дом которого проведена
сигнализация из магазина. Прежний сторож, живший через забор с магазином, был любитель
выпить и для увеличения своей небольшой ставки умышленно портил сигнализацию, требуя потом
ставки «нормального» сторожа. За эту жадность и вредительство его и уволили.
Романа принимают с готовностью. Заминку вызывает лишь то, что каждые третьи сутки он
дежурит в пожарной части, но Роман заверяет, что в этих случаях его станет заменять жена. На
деле же расчёты нового сторожа просты, а надежды – просто легкомысленны. Смугляне он вообще
ничего не говорит про её обязанности – она и так дрожит от каждого шороха, оставшись дома одна.
Если уж в магазин не влезали за последние пять лет, то почему должны влезть в ближайший год, а
тем более именно в те сутки, в которые он будет на дежурстве? Постоит магазин и так, ничего с
ним не случится.
Завхоз ОРСа Старейкин, теперь обходящий Романа дугой в три метра, обещает в срочном
порядке протянуть сигнализацию, но, несмотря на полученный урок и радиус огиба, забывает об
этом в первый же день, так что Роман вполне законно получает ту полную ставку, в борьбе за
которую спёкся его предшественник. Но лучше бы уж эту сигнализацию сделали, потому что
теперь, хошь не хошь, а ночами приходится делать обход. Ружье-одностволка, переданное
прежним сторожем, без ремня, грязное и ржавое. Впервые взяв это оружие, Роман даже с каким-то
невольным волнением вспоминает, как ловко стрелял он на заставе из автомата Калашникова, как
возбуждающе-горько пахло после этого порохом и раскалённым металлом ствола, как будто это
был запах самого горящего холестерина. Однако от «оружия», полученного в магазине, воняет
лишь мышами и по стойкости этот запах таков, что французские духи и рядом не ночевали.
Поговорка, что один раз в год и палка стреляет, пожалуй, более всего относится к палке, чем к
этому целомудренному, ни разу в жизни не выстрелившему ружьецу. Патроны к нему, конечно же,
не полагаются, ствол заткнут «противопыльной» кумачовой тряпичкой. Вынув её, Роман
поозирался, куда бы выкинуть эту затычку, да в ствол же и засунул – ночью всё равно её там не
видно, а какой вор рискнёт проверять, что в стволе ружья? Кроме того, Роман никак не может
собраться привязать к своему оружию хоть какую-нибудь бельевую верёвку вместо ремня.
Вспоминает о ней ночью, когда требуется идти, откладывает на день, а днём забывает. Но с
ружьем выходить куда веселее. Удобная дубина на плече ещё ни одному сторожу не помешала.
Конечно, вставать ночью, повкалывав весь день, не очень-то хочется, а что делать? Роман
использует и это время. Он берёт за правило просматривать перед сном схему античных богов и
героев, нарисованную на обратной стороне политического плаката, а потом, когда, поднявшись по
будильнику, выходит к магазину, то старается вспомнить что-нибудь из своего оригинального
конспекта. На звёзды и созвездия он смотрит теперь как на гигантскую иллюстрацию той
литературы, которой страстно увлечён.
«А ведь наши античные предки, конечно же, считали звёзды более близкими, чем они есть на
самом деле», – думает он, выходя на крыльцо. О миллионах лет, за которые звёздный свет
достигает Землю они, разумеется, не знали. Очевидно, представление предков о безграничности
было таково, что «их» звёзды оказались бы звёздами лишь на потолке какого-нибудь современного
планетария. Кто из древних видел уже «наше», сверхвысокое небо? Может быть, Вергилий,
продемонстрировав это такой пронзительной строчкой, как «студёные звёзды Медведиц»?
Безграничность пространства в этих словах неизмерима. Но то Вергилий… «Общее» же, народное
мировоззрение было куда «камерней» нашего.
Остановившись со своим ружьецом на плече, Роман смотрит в небо, именно ночью свободное
от туч, и никак не может смириться с обыденностью вечности, в которой время не измеряется
вообще. Здесь – мгновения, часы, дни и годы, там – безбрежность времени и пространства.
236
Ржавое ружьё и объект, именуемый магазином промышленных товаров, который он вроде как
охраняет, и – вечное небо над головой. Сколько человеческих взглядов было уже устремлено в
небо. Звёздное небо – вот самое постоянное из всего, что соединяет нас с людьми, умершими за
тысячелетия истории. Безграничное пространство похоже на небытие. На то самое небытие,
которое тоже объединяет нас всех.
…В небытии пребывать суждено одинаково долго
Тем, кто конец положил своей жизни сегодня, и также
Тем, кто скончался уже на месяцы раньше и годы…
«Но ведь, – додумывает за Лукреция Роман Мерцалов, – достаточно долго суждено там
пребывать и тем, кто скончается позже, то есть, в частности, и мне».
Странно, что чёрная безысходность небытия в этом размышлении не пугает. Смерть обычно
представляется как большое одиночество (об это же говорил и Серёга), и человеку как существу
социальному она, наверное, этим-то и страшна сильней всего. Но если в небытии уже столько
народу, если быть там со всеми вместе, то не страшноо и небытие.
И ещё одно интересное рассуждение о созвездиях. В античности их, конечно же, знали лучше.
Ведь мифы хранились тогда не в книгах, а в умах и мировоззрениях. Для древних небо было
расписано в первую очередь созвездиями-знакомцами: Персей, Орион, Медведицы. За каждым
небесным «персонажем» – определённая история, почти реальная для всякого античного
человека. Небо надёжно подтверждает все их представления об истории, об их собственном
происхождении. Вон на небе созвездие Ориона, беотийского великана, сына Посейдона, которого
ослепил царь Хиоса Энопион, но которому Гелиос возвратил зрение. А вон созвездие Северной
Короны. Этот венец в качестве свадебного подарка был подарен Гефестом Ариадне, дочери
критского царя Миноса, когда она стала супругой Вакха-Диониса. Всё в этих историях увязано, всё
понятно. Это сейчас мы задаёмся вопросом: существует ли любовь? А в античности её
существование считалось бесспорным. Причиной любви был Амур, он же Эрот, он же Купидон,
который прилетал и поражал своей золотой стрелой не что-нибудь, а само сердце. Вот и всё. Вот и
вся причина! И не надо ни о чём рассуждать…
Эх, сердце, сердце… Но как обстояло у них дело с душой?
Роман представляет Человечество как одного большого Человека, который живёт неизмеримо
долго. У этого Человека так же, как и у всякого просто человека есть Разум и Душа. И, конечно же,
и то и другое у этого Человека постоянно изменяется. Только у обычного человека эти изменения
происходят в течение его короткой жизни, а у большого на это уходят сотни и тысячи лет. И точно
так же, как всякий маленький человек руководствуется в своей жизни тем, что подсказывают ему
Разум и Душа, так и большой Человек развивается, подчиняясь своему большому Разуму и
большой, можно сказать, общечеловеческой Душе. Так что, всё развитие общества на самом-то
деле зависит от роста большого Разума и большой Души, а не от экономических, социальных и
прочих составляющих, о чём постоянно талдычил на пустынной заставе майор-замполит.
Ну, с Разумом или с познанием мира у Человека всё более или менее понятно. Если, например,
мир античных людей объяснялся мифами, которые были для них доказательней всякой истины, то
любой возникающий пробел познания тут же латался новым мифом. Пробелы Разума почти всегда
очевидны и конкретны. Мы легко признаёмся, например, в том, что до понимания той или иной
проблемы мы ещё не дотягиваем, что та или иная теорема нам ещё не по зубам, миримся с тем,
что теорию Эйнштейна понимают лишь единицы.
А вот с пробелами Души куда сложнее. Ну, взять хотя бы то (это было написано в предисловии
одной из книг), что стыдным у древних считалось лишь то плохое, что становилось известным
другим. Но если плохое оставалось тайным, то чувство стыда у человека не возникало. Скрытно
сыпанул яд в кружку соседа и ходи посвистывай – никто ж ничего не видел, значит, ты не виноват и
мучиться не надо. Совесть античного человека была понятием общественным, а не личным. А что
это, как не свидетельство неразвитости Души? И всяческих дыр в общечеловеческой Душе, не
поддающихся объяснению, постижению, прочувствованию – хоть отбавляй. Факты, описанные в
некоторых произведениях античной литературы необъяснимо жестоки. Знаменитый Геракл, так тот
вообще убивает просто так – не задумываясь и случайно, а, поддавшись безумию, приканчивает и
собственных детей. Медеи же и безумие не нужно. В полном рассудке она трогательно прощается
со своими детьми, а потом убивает их, зажаривает и подаёт на стол мужу, мстя тому за измену.
Другой же, уже смертельно раненый герой, раскалывает голову своего противника и «живьём»
выпивает его мозги. Как объяснить всё это античное: чудовищную жестокость, фантастическую
ярость в бою, вдохновение убийством и опьянение кровью? Пожалуй, лишь какими-то
необъяснимыми пробелами, а точнее, провалами Души.
«Но, кстати, – задумывается однажды Роман, – а есть ли какой-то рекордный, самый жуткий
факт всех времён и народов? И когда он произошёл?» Быть может, это было в средние века, когда
людей пытали с помощью специальных орудий пыток? Возможно. Но куда страшней факт, когда
237
совсем недавно в Чили эти орудия извлекли из музеев, починили, почистили и вновь пустили в
дело. Конечно, последний факт страшнее, ведь мы-то идеалисты надеемся, что люди становятся
всё мягче и пушистей. Только, судя по происходящему сейчас, что-то не получается эта
пушистость! А вот событие совсем свежее – прямо из газеты. Так сказать, «сигнал» из Кампучии.
Расправляясь с жертвами, некий убийца поступает просто: втыкает кол в живот лежащему на
спине человеку и топчется вокруг кола, с удовольствием наблюдая за агонией жертвы. Когда один
человек умирает, он идёт к следующему по очереди. И так – десятки жертв за один приём.
Этот последний факт долго кажется Роману рекордным по жестокости. Однако его затмевает
другой, но уже близкий, доморощенный, свой. Как решилась рассказать об этом газета – не
понятно. У одного нашего советского врача-хирурга соседи убивают собаку, укусившую их девочку.
Тогда этот врач крадёт девочку, ампутирует ей ручки и ножки, делает операцию на горле, чтобы она
могла издавать лишь собачье повизгивание и заставляет есть из миски любимой собаки. Вот это
уже – финиш! Это переплюнет любой античный или кампучийский сюжет. К тому же, преступление
это совершается по-современному, на основе научных знаний о строении человеческого тела.
Спрашивается, делаемся ли мы душевней, становясь умнее и разумней? Увы! Разум в данном
случае, как нож, которым можно и шедевр искусства из куска дерева выстругать, и человека
зарезать. Разум вроде бы ведёт к нарастанию духовного дёрна над бездной Души (ну хотя бы тем,
что даёт больше информации для её работы), но может и легко смахнуть весь пласт духовности до
самой бездны. Вон, по телевизору показывают, как где-то на жестоком западе солдаты
расправляются с демонстрантами. Несколько военных окружают одного, лежащего свернувшись,
тщедушного человека. Командир-мордоворот, присев перед ним и держа его сверху за шею, другой
рукой сильно и методично бьёт по спине. «Вы видите жестокие кадры», – с горечью говорит в это
время диктор за кадром. Да уж, конечно, жестокие – жестокие настолько, что возможно, и сам
диктор не до конца понимает меру этой жестокости. Ведь этот блюститель порядка не просто бьёт,
а со знанием дела и анатомии отбивает несчастному лёгкие. Он не колотит куда попало, как
бывает в драке, а действует точно, обрекая человека на нездоровую жизнь и, вероятней всего, на
недалёкую смерть после этих побоев. А вокруг громилы-командира стоят его подчинённые,
перенимающие умение на практике.
Вот и выходит, что общечеловеческая Душа в сплошных провалах – местах, не освоенных
духовностью, которые, похоже, ещё не скоро затянутся этим зелёным покрытием. А у каждого
человека на общечеловеческой Душе своя определённая точка: у кого-то – рядом с провалом, у
кого-то – на возвышенной лужайке. И толщина духовного дёрна у каждого своя. Почему-то у
Романа, по определению прапорщика Махонина, она не превышает длины штыка сапёрной
лопатки. Обидная характеристика, а что поделать? Именно Романа Махонин в первую очередь
выделял среди солдат за способность мгновенно обнажать свою бездну, легко раскрепощать в
себе «внутреннего зверя», открывая провал, как он говорил «бездонного душевного кариеса». И
это состояние, когда кажется, будто за тебя начинает действовать уже сама бездна, когда тёмное
рвётся из тебя, готовое сметать всё без разбору, Роману и самому помнится хорошо. Оно и совсем
недавно мелькнуло в глупой стычке с орсовским завхозом. В моменты этого состояния тебя
охватывает какое-то бесшабашное опьянение. Ты ощущаешь себя непобедимым, и чтобы
остановить тебя – бледного с налившимися кровью глазами – тебя надо просто убить.
Утверждается, что для бойца это состояние – первое дело. Но откуда это в нём? И для чего?
Почему слой его духовного нароста столь тонок? Отчего так? Отчего, кстати, его занимает само
коллекционирование этих крайних случаев человеческой дикости? Почему именно ему пришло в
голову придумать это понятие, эту коллекцию? Что привлекательного в ней? Не странно ли всё
это?
А кстати, сам-то Махонин (если уж он вспомнился сейчас), с его загадочным, но, по всей
видимости, жёстким прошлым, чем не античный герой? Так что стоит, наверное, поместить на свой
личный небосвод созвездие воинственного прапорщика Махонина, чтобы хоть как-то уравновесить
там явный перекос в сторону добрых созвездий Демидовны, Хромого Печника, Мити и Насти, а так
же созвездия Золотого Велосипеда.
В середине зимы образовательный интерес Романа ещё более расширяется. Митя, с которым
они видятся теперь редко, проговаривается как-то, что его Настя читает Библию и вообще верит в
Бога. Романа больше удивляет не вера Насти, а то, что у них в доме есть Библия. Для него это
экзотика. Много слыша про эту книгу и даже читая о ней немало критических статей, Роман никогда