
Полная версия:
Небесный Технарь 5
Колодец оказался не колодцем. Каменная шахта, саженей в три в поперечнике, обложенная кладкой, которая шла от края широким кольцом, шагов в сорок поперек. Такой кладки на острове больше нигде не было. Камень в кладке лежал большими ровными плитами, пригнанными без раствора, темнее скалы. Я видел такой камень в своде под седьмой консолью и в стене с шестьюдесятью двумя кругами. Я подошел к краю и посмотрел вниз. Шахта уходила в скалу отвесно и там, внизу, открывалась в облако. Светлое, медленное, саженях в семи под ногами. Ведро на канате ворота висело над ним.
Рядом с кладкой, в нише, вырубленной в камне, стояла каменная чаша. У чаши сидели двое.
Оба в серых плащах, какие я видел на площади у дома с темной дверью. Один постарше, худой, с лицом, обтянутым до костей. Второй совсем молодой, с ведром между колен. Старший увидел ленту и встал. Сам, без слова, без того, чтобы его подняли. Молодой встал следом и поставил ведро. Серые подошли к ним с двух сторон, не касаясь. Евстрат смотрел на их лица, как смотрел на лица у костра. Он ничего им не сказал. Они ничего не сказали ему.
В нише, там, где они сидели, стояла коробка.
Латунная, литая, размером с котелок, в котором на «Вехе» варили на четверых. Я видел ее три вдоха. С одной стороны на ней было горло, круглое, обработанное, с другой, кажется, выход. Больше я не разглядел, потому что серый взял ее двумя руками, завернул в холст и понес к тропе, а второй серый повел за ним двоих в плащах.
Старший из двоих, проходя мимо меня, замедлил шаг. Серый за его спиной тоже. Он не остановился. Он только наклонился ко мне, на ходу, так близко, что я почувствовал его дыхание. Зашептал быстро, горячо, будто боялся, что его перебьют.
— Мастер. Она говорит ночью. Стучит, слышно от ниши. Мы принесли ей уста. Ты поставь, мастер, ты умеешь, ты в порту мертвую разбудил, про это с причалов говорят.
Серый взял его за локоть и повел дальше. Молодой прошел следом, не оглянувшись, с пустыми руками. Ведро осталось у ниши.
Я стоял у чаши и разбирал сказанное.
Уста. Коробка с горлом. Стучит ночью, слышно от ниши. Человек с лентой велел мне сказать, что здесь деталь, а что то, чему молятся. Человек в сером плаще только что сказал мне о том же самом, другими словами, с другой стороны. Человек с лентой хотел знать. Человек в плаще считал, что уже знает. Я не знал ничего, кроме того, что видел три вдоха. Литье чистое. Горло обработано. Так не льют того, чему молятся. Так льют то, что должно к чему-то подходить. К чему, я мог узнать только одним способом, а коробку как раз уносили к шлюпке.
Евстрат вернулся с тропы один. Серые с двоими в плащах и с коробкой пошли к причалу, к шлюпке. Он посмотрел на меня, на ящик, на ворот, на шахту.
— Смотри. — Он кивнул на шахту. — Ходи, где хочешь. С острова не уйдешь.
Шутки в его голосе не было, только то, что есть. Он ушел к старшине, который стоял шагах в десяти и не подходил. Я остался один у колодца, с ящиком и с ведром, которое оставил молодой.
Я опустился на колено у кладки и положил ладонь на камень, как Тишко кладет ладонь на причал над кожухом.
Дрожи не было. Камень был холодный, ровный, глухой. Я передвинул ладонь на шаг, еще на шаг, обошел так четверть кольца. Ничего. Если под кладкой что-то стояло, оно не работало, или работало так глубоко, что рука не брала. Тогда я достал из ящика ключ Мирона, разводной, который был моим еще до того, как у меня появился ящик. Ударил рукояткой по кладке, ожог под рукояткой потянул. Не кулаком, как старшина, а ключом, коротко, как бьют по подозрительной отливке. Камень отозвался камнем. Я прошел с ключом вдоль кладки дальше и ударил снова. Снова камень. Третий удар, шагов через десять, дал другое. Не звон, нет. Глухо, но с ниткой, с тонким продолжением, которое держится на вдох дольше, чем положено камню. Я ударил рядом. Камень. Вернулся на шаг. Нитка.
Здесь в кладке что-то стояло. Отметив место глазами, по трещине в соседней плите, я пошел дальше. Шагов через двадцать нитка повторилась. Еще через двадцать тоже. Три под причалом. Если шаг ровный, по кольцу их уместится пять. Восемь, как говорили на свадьбе. Пять из них молчат.
Ермил стоял за спиной. Я не слышал, как он подошел.
— Вот так и старшина стучит. — Он показал подбородком на кладку. — Только кулаком. Говорит, камнем отзываются. А ты чем слышишь?
— Ключом. Он звонче кулака, а руки целее.
— И что он тебе говорит, ключ?
— Что под плитой есть что-то, кроме камня. Камень так звук не держит.
Он помолчал, посмотрел на место, где я стоял, на трещину в плите.
— Это Гурию скажи. Не мне. Я ткач, я по станку слышу, по камню нет. Мне велено тебя водить и показывать, что где. Вот и вожу.
Кем велено, он не сказал.
Вороты стояли по длинному боку острова, с того края, что смотрел от жгута, там, где скала обрывалась к кромке потока. Я пошел туда, потому что хотел посмотреть, за счет чего тут живут, а Ермил пошел рядом, как ему велели.
Их было одиннадцать, по одному на семью, сказал Ермил. Барабаны на двух стойках, с ручками, с собачкой на храповике, с канатом, который уходил через край вниз, в облако. Ветер здесь шел вдоль края, ровный, плотный, так что говорить приходилось громче. Внизу, под краем, в светлом жгуте, который отсюда казался совсем близким, висели ленты. Я видел их с высоты как парусину. Отсюда они были плетеными матами, в рост человека шириной. Трава росла на них вниз, в поток, белая, длинная, шевелилась вся вместе, как шевелится мех под струей воздуха.
У ближнего ворота работала женщина. В кожаном фартуке до колен, с рукавами, закатанными выше локтя. Руки у нее были в порезах, мелких, старых и новых, как у тех, кто рубит траву с острой кромкой. Она укорачивала канат. Вытягивала его воротом на оборот, стопорила собачкой, отмеряла от зарубки на стойке четыре раза собственной ладонью и завязывала узел, чтобы отсюда резать.
— На четыре ладони. — Она не обернулась, говорила Ермилу через плечо. — Все уже укоротили, я последняя, собачка не дает. Сказали на четыре, делаю на четыре. Хоть бы сказали, кто сказал.
— Старшина сказал. Как по столбу вышло, так и сказал.
— По столбу. Столб у нас теперь за старшину говорит.
Она обернулась и увидела меня. Посмотрела сверху вниз, с ящика на лицо, как все на этом острове смотрели сегодня, только без удивления. Для нее я был мальчишка с чужого судна, который зачем-то стоит у ее ворота.
— Отойди от ворота, зашибет. Собачка у меня дурная, канат срывает.
Слышал я это с пяти шагов. Собачка падала не со щелчком, а со скребом. Нос у нее скатался, садилась она не в корень зуба, а на самую кромку. Когда она стопорила ворот, барабан не вставал сразу, а проползал на полпальца, с тонким скребущим звуком. Только потом вставал. На заводе такую собачку сняли бы в тот же день.
— Собачка у вас не дурная. — Ближе к вороту я не подошел. — Нос у нее скатан. Садится на кромку зуба, а не в корень. Слышно отсюда, когда стопорите. Если канат под нагрузкой, однажды проскочит весь зуб, а потом все.
Она посмотрела на собачку. Потом на меня, иначе, не сверху вниз, а прямо, как смотрят на человека, который сказал по делу.
— Знаю, что сточена. Ее менять надо, а заменить нечем, у нас ни кузни, ни железа лишнего. Брат из Семи Причалов обещал привезти, да шаланды все нет.
Она объясняла мне устройство ворота как мастеру, который поймет без подробностей. Потом взглянула на мое лицо, осеклась и коротко, громко рассмеялась. Одной рукой она все еще держалась за ручку, второй вытирала травяную пыль с фартука.
— Вот я, объясняю мальчишке про храповик, будто он мастер. Ты кто?
— Кир. С братского причала в Семи Причалах. Ваш возчик с шаланды просил посмотреть консоли.
— Мирта. — Она вытерла руку о фартук. — Возчик это брат мой, Фаддей. Он всех просит. Посмотри, раз просил. Только от ворота отойди все равно. Сточена она или дурная, а срывает одинаково.
Я отошел. Она снова взялась за ручку. Я слышал, как собачка проползла полпальца и встала.
Столб стоял у колодца, с той стороны, где ниша. Я видел его, когда шел к воротам, но не разглядел, потому что смотрел на кладку. Теперь разглядел.
Дерево, в обхват, вкопанное в скалу, серое от лет, с одной стороны гладкое от рук. По гладкой стороне сверху вниз шли зарубки. Я начал считать сверху. Верхние были короткие, в полпальца, одна под другой, ровно, на палец друг от друга, кое-где на два. Зарубка в год, каждая на столько ниже прежней, на сколько за год поднялась струя. Их было много, все одинаковые, как отметки на мерном стержне. Двадцать. Двадцать пять. Потом одна отстояла от соседней чуть дальше. Потом снова на палец. Тридцать. Тридцать пять. Прошлогодняя легла ниже прежней уже на ладонь, но резали ее так же, как резали все. Ровно, одним ножом, острым.
Последняя была резана иначе.
На четыре ладони ниже прошлогодней, глубже, грубее, не одним движением, а несколькими, как режут, когда рука не слушается или когда резать не хочется. Я приложил к промежутку правую ладонь, с розовым кругом ожога, левая в холсте для мерки не годилась. Четыре раза. Моя ладонь была уже ладони старшины, выходило чуть больше четырех.
— Отец Гурия резал. — Ермил стоял за спиной, я опять не слышал, как он подошел. — Тридцать лет. Каждую осень, после Заката, когда струя ляжет. Потом Гурий. Этой осенью не дождались. В полдень резали, недели за три до Заката, перед тем как шаланда ушла. Не вытерпели.
— Кто не вытерпел? Старшина?
— Все. Маты понизу рвать начало. Ядро подошло, а мы не знали, на сколько. Гурий взял нож и пошел к столбу. Зарубил, потом ушел к причалу и там кулаком.
Я смотрел на зарубку. Четыре ладони за сезон, до срока. Так стрелка, которая годами ползла на волос, за одну смену уходит на деление. После такого ждут уже не деления.
Евстрата у колодца уже не было, он ушел со старшиной к домам. Вернувшись к краю над причалом, посмотреть на кольца и на кораблик в затишье, я увидел человека на настиле.
Я узнал его раньше, чем увидел лицо, по тому, как он шел. Не торопясь, ровно, как по своему цеху. Среднего роста, сухой, в темном, с руками в перчатках. Он сошел на настил с ялика, который подвел к кольцам один из тех двоих с кораблика. Прошел по доскам к корню левого бруса, к живой консоли, туда, где утром стоял старшина.
Там он снял перчатки. Двумя пальцами, за кончики, одну, потом другую, как снимал их на причале братств над заглохшей консолью. Положил ладонь на кожух. Подержал.
— Износ.
Потом поднял глаза. На тропу, на край, на меня с ключом в руке над ним. Лицо без возраста не изменилось. Только голос стал чуть ниже, как у человека, который нашел деталь не там, где оставил.
— Утопленник. Гильдия полагала, что ты в небе.
Глава 3
— Я был в небе. Сутки. Теперь здесь.
Он не ответил. Надел перчатки, одну, потом другую, так же, как снимал. Пошел вверх по тропе, мимо столба, мимо меня, к домам. У второго дома от края его ждали. Высокий, худой человек в темном стоял у стены с мотком шнура в руке, а рядом с ним, сидя на ящике, бритый, здоровый, со шрамом через бровь, держал на коленях тесак и смотрел не на человека в перчатках, а на меня. Он смотрел так весь остаток дня, пока я ходил по острову. Он оставался возле ящиков, поворачивал голову, когда я проходил, и рассматривал меня открыто, без попытки скрыться. Я каждый раз встречал его взгляд и проходил дальше, гадая, что именно его занимает. У второго дома под парусиной стояли ящики, длинные, кованые по углам, штук шесть, с них свисали концы тросов. Бритый сидел на одном из них. Выходит, его наняли стеречь ящики, а не остров. Что в ящиках, я не видел, но тросы в таких количествах возят не для того, чтобы что-то чинить. Тросами тянут и снимают.
Остаток дня я ходил вдоль кладки.
Кольцо вокруг шахты было шагов в сорок поперек, сплошное, от самого края. С той стороны, где скала обрывалась к причалу, кладка уходила под камень и там кончалась. Я прошел все, что было на виду, с ключом Мирона в правой руке, с левой ладонью на плитах, прямо через холст. Нашел пять мест с ниткой. Пять, через равные промежутки, как отверстия под болты на фланце. Три под причалом и пять в кольце. Восемь. Фаддей не ошибся. У каждого из пяти я задержался дольше, чем надо было для счета. Прикладывал ладонь, стучал, слушал, стучал снова. Нитка везде была одинаковая, короткая, едва слышная. Не как у мертвой седьмой, которая до круга отвечала чистым камнем, без ничего. Здесь внутри что-то было. Оно не работало, но оно не было пустым. Я вернулся к ящику, достал из-под тряпки лист Игната, карандаш Урга и нарисовал кольцо, шахту в нем, пять точек по кольцу и три точки сбоку, под причалом, там, где кладка ныряла под скалу. Восемь точек, и все тянутся к одной дыре. Если бы мне показали такой чертеж на заводе, я бы сказал, что это коллектор. Восемь отводов от одного подвода.
Между плитами в кладке шли швы. Я думал сначала, что это просто стыки, пока у второго мертвого места не присел ниже и не увидел, что шов там не пустой. Он был залит. Не раствором, раствора в этой кладке не было нигде, а чем-то черным, гладким, с таким блеском, какой бывает у стекла, если его расплавить и дать застыть, не выравнивая. Щуп стукнул о твердое и, сколько я ни давил, не вошел ни на волос. Тогда я взял толстый щуп, тот, что на два волоса, поставил его на ребро, как стамеску. Начал скоблить.
Скоблилось плохо. Корка крошилась мелкой черной пылью, которая оставалась на щупе и на пальцах и не стиралась о холст. Я поднес пальцы к лицу. Пыль блестела, как битое стекло. Блеск я знал. Так блестела синяя пыль в брюхе твари, когда она лежала у меня на коленях, вскрытая, с пружинами наружу. Только та была синяя и сыпучая, а эта черная и спеклась в корку, как спекается шлак в поддоне печи, когда его не выгребают. Черный сухой нагар я тоже видел, в пазах пустой посадки под седьмой, когда из нее вынули то, что там стояло. Там он лежал тонко, здесь его было столько, что он залил шов доверху.
Я сел на пятки и посмотрел на шов. Потом на следующий, у третьего мертвого места. Там тоже было залито. У живой консоли под причалом я не смотрел. Теперь мне захотелось посмотреть, залит ли шов там. Я встал, прошел до края, глянул вниз, на брусья. До швов у кожухов консолей с тропы было не дотянуться.
Шов, залитый шлаком, у мертвой консоли и, может быть, не залитый у живой. Форсунка, забитая нагаром, выглядела бы так же. Не сломанная. Забитая.
На этой мысли меня окликнули.
Высокий с мотком шнура стоял у ворота для ведра и смотрел на меня через шахту. Он не кричал. Он сказал ровно столько, чтобы я расслышал через ветер.
— Отойди от кладки. Я мерю.
Я отошел. Он спустил шнур в шахту. Шнур был с узлами через равные промежутки и со свинцовым грузилом на конце. Он считал узлы, пропуская их между пальцев, вслух, негромко. Семь. Шнур натянулся, потом ослаб. Он вытянул его обратно, пощупал конец, посмотрел на то, где кончилось мокрое.
— Семь саженей до мокрого.
Это он сказал никому. Не мне, не себе. Просто в воздух, как говорят число, чтобы его запомнить. Потом взял шнур и приложил его к кладке, от ворота до ближней плиты, от плиты до следующей. На шнуре он завязал новый узел, маленький, ногтем, не глядя. Бумаги у него с собой не было.
Я стоял и смотрел, как он мерит. За два дня мне не раз бывало не по себе, но так, как сейчас, впервые. Не от человека с лентой, который вез меня сюда как деталь. Не от того, в перчатках, который сказал «износ» так, будто это слово закрывало вопрос. А от этого, со шнуром. Он мерил кладку, как мерят станок перед тем, как снять его с фундамента и увезти. Не чтобы починить. Чтобы знать, какой кран подогнать. Я смотрел на его руки, на узлы, на то, как он прикладывает шнур к плитам, в которых я час назад нашел нитку. Он мерил то же самое, что слушал я, только с другой целью. На заводе такие люди сидели в отдельной конторе. В цех они приходили, когда его закрывали.
Он закончил, смотал шнур и ушел ко второму дому, где сидел бритый. Со мной он больше не говорил.
К вечеру за мной пришел Ермил.
— В общем доме собирают. Гильдия говорить будет. Гурий велел, чтобы и ты был. Ящик бери с собой, у нас чужое держат возле хозяина. Все должны видеть, при ком вещь лежит, тогда и вопросов поутру меньше.
Общий дом стоял в середине ряда, длиннее остальных вдвое, с двумя дверями. Внутри по обе стороны от входа стояли два ткацких станка, большие, деревянные, с челноками в пазах. За ними очаг, в котором горели не дрова, а что-то мелкое, серое, похожее на стружку. Кострика, сказал Ермил, когда я спросил. То, что остается, когда траву треплют. Пахло от нее не дымом, а печеным хлебом. На станках лежала начатая ткань, серая, плотная, с таким же запахом. Все в этом доме было из одной травы, от огня до крыши. Вдоль дома, на бочках, лежала длинная доска, за которую можно было посадить человек двадцать. Посадили больше. Сидели на бочках, на станках, стояли у стен.
Я насчитал девять мужчин, женщин больше, стариков и старух еще человек семь, а детей не считал. У очага, ближе всех к теплу, сидела старуха, совсем маленькая, с горстью кострики в руке, которую она время от времени бросала в огонь, не глядя. Рядом с Миртой, на бочке, сидела девочка лет шести и смотрела на меня. Я сел у стены, там, куда показал Ермил, с ящиком между ног. Ладонь положил на край доски.
Евстрат сидел у двери. Не за доской, не на бочке, а на пороге, на корточках, спиной к косяку, так, чтобы видеть всех и чтобы его не было видно тем, кто смотрит на доску. Лента на нем белела в полутьме. Двое серых стояли по сторонам двери снаружи. Я видел их локти.
У другой стены стояли те, кого привел человек в перчатках. Высокий со шнуром. Бритый с тесаком, который теперь был не в руке, а на поясе. Это я отметил. Еще четверо, двоих из них я утром видел с клипера у лебедки. Крепкие, в одинаковых куртках, с руками, какие бывают у тех, кто работает тросом. Они не садились. Им не предлагали.
Человек в перчатках сел за доску напротив старшины. Перчаток он не снял.
— Гильдия пришла с предложением, которое вам пора обдумать. — Голос у него был тот же, что на четвертом причале над мертвой консолью, ровный, гладкий, без единой зацепки, за которую можно было бы схватиться. — Поэтому Гильдия скажет коротко. Остров садится. Вы это знаете по зарубкам на столбе, а мастера, которых прислали сюда, проверили кожух. Четыре ладони за сезон значат, что к снегу ленты уйдут в ядро, а к весне скала ляжет на край Низины, как лег тот, что ниже по струе двадцать пять лет назад. Мастера видели острова через год после того, как их перестали держать. На некоторых к тому времени уже лежали дома. Спросите тех, кто успел с них уйти: они скажут, чего стоит ожидание.
Он положил на доску руку в перчатке.
— Гильдия предлагает следующее. Кораблик, который стоит в затишье, берет пятнадцать человек с поклажей. Два захода до Заклепного Уступа, где есть храм, причал и работа. Первый заход уходит через десять дней, второй через двадцать. Семьи с детьми в первом. Гильдия не берет с вас ничего. Остров и Якорь его, когда вы их оставите, останутся тому, кто придет первым, и Гильдия придет первой, потому что Гильдия уже здесь. Это честно, и Гильдия говорит это вслух, чтобы потом никто не говорил, что его обманули.
Он кончил. В доме было тихо, только кострика трещала в очаге. Я сложил в уме. Пятнадцать на два захода, тридцать. Взрослых я насчитал под тридцать, детей не считал. Кто-то в этот счет не влезал, и человек в перчатках знал это не хуже меня.
Старшина сидел напротив него и смотрел на свои кулаки, лежавшие на доске. Я видел, как он набрал воздуха, как губы у него сложились для слова. Слово не вышло. Вместо слова он ударил по доске кулаком. Не для того, чтобы напугать. Он ударил, как бил по кожуху консоли. Как бьют по тому, что не отвечает.
Доска под моей ладонью загудела. Долго, низко, по всей длине, через бочки. Я держал ладонь и чувствовал, как гул уходит в дерево и затихает. Старшина не сказал ничего. Человек в перчатках подождал, посмотрел на старшину, на кулак, на доску. Он ждал ответа, а кулак ответом не считал.
— Гильдия подождет, пока старшина соберется с мыслями. Гильдия не торопит.
Старуха у очага бросила горсть кострики в огонь и сказала, не поднимая головы.
— При старом старшине так не мерили. Старый три утра ждал. Этот в полдень побежал резать, и вот теперь сидит и кулаком. Кулаком столб не вырежешь.
Старшина не повернулся к ней. Губы у него снова сложились, на этот раз слово вышло. Он сказал его доске, не человеку в перчатках.
— Четыре ладони. Прошлый год ладонь. До того палец.
Больше он не прибавил ничего. Человек в перчатках принял это как подтверждение своего, кивнул и стал ждать дальше.
Мирта встала.
Она сидела на бочке рядом с девочкой, а теперь стояла, в том же фартуке с ворота, с травяной пылью. Говорила она не громко, но так, что слышно было у обеих дверей.
— Старшина молчит, потому что все, что мог, он сказал ножом в полдень у столба. Так я скажу за него, а он меня поправит, если я совру. Отец его тридцать лет резал этот столб, и каждый год ждал Заката, потому что до Заката струя не лежит, и мерить ее нечего. Мы этот год не дождались, резали в полдень, по сухой траве, по страху. Мы ошиблись, и Гильдия на этой ошибке стоит, как на кожухе. Но артель с острова уходит не по чужому слову. Артель уходит по шнуру. Так было при старом старшине, так будет при этом.
Она посмотрела на человека в перчатках и подождала, не скажет ли он. Он не сказал.
— После Заката струя лежит три утра. Три тихих утра, когда шнур с ворота идет до мокрого ровно, а не как придется. Мы мерим все три. Если шнур уйдет вверх против последней зарубки на столбе, остров сел, и мы уходим, все, с детьми, на вашем кораблике. В два захода мы не поместимся. Взрослых у нас тридцать, еще дети и поклажа. Обещайте третий заход, чтобы последняя семья ушла целиком, тогда остров ваш. Если шнур не уйдет, остров стоит, и уходите вы. С ящиками, с тросами, со всем, что привезли. Это не торг. Это мера.
Человек в перчатках сложил руки на доске.
— Гильдия слышала про три утра. Это обычай, а Гильдия не ходит по обычаям, Гильдия ходит по кожуху. Кожух говорит «износ». Три утра ничего к этому не прибавят.
— Тогда вам нечего терять, подождав три утра. — Мирта не села. — А пока вы ждете, у нас подъем лент. Одиннадцать воротов, по одному на семью, а в семьях мужиков меньше, чем воротов, потому что струя их берет. Ждать на острове с пустыми руками не принято. Ваши люди потянут ленты вместе с нашими. Вон их шестеро у стены, и руки у них, я вижу, не из парусины.
Четверо у стены переглянулись. Бритый засмеялся, коротко, одним выдохом. Тут же замолчал, потому что человек в перчатках повернул к нему голову.
И тогда человек в перчатках посмотрел на дверь.
Я смотрел туда же. Евстрат сидел на пороге, как сидел, спиной к косяку. Он не сделал ничего. Не кивнул, не поднял руку. Он сидел и смотрел на человека в перчатках, как смотрел на лица у костра. Лента на нем белела. Больше ничего в доме не изменилось. Но человек в перчатках, посмотрев на дверь, сказал не то, что собирался сказать.
— Гильдия подождет три утра. Первый заход тогда после последней мерки, второй через десять дней после первого. За оставшимися Гильдия придет еще раз, третьим заходом. Все семьи, с детьми. Лента слышала. Это ничего не стоит Гильдии. Люди Гильдии помогут с лентами, потому что Гильдия не отказывает в помощи тем, кому скоро уезжать. — Он встал. — Остров сядет, и шнур это покажет. Гильдия это знает по кожуху.
Он вышел в другую дверь, не в ту, где сидел Евстрат. Четверо у стены вышли за ним. Высокий со шнуром задержался, посмотрел на Мирту, как смеряют. Вышел последним. Бритый остался. Он сел на край станка, положил тесак поперек колен и посмотрел на меня через весь дом.
— Это не пропись, парень. — Он говорил громко, так, что обернулись все. — То, что ты утром на белом у борта делал, когда он с высоты к нам сходил. С кораблика видно было. Это пляска. Кто тебя учил так плечи крутить?
На рассвете, на палубе клипера, пока он сходил со струи к скале, я сделал у кнехта то, что делал по утрам с того дня, как пришел в себя в этом теле. Повернул плечи, по кругу, назад и вперед, размял кисти, присел, сколько присядется, потянул спину. На заводе так разминались перед сменой те, кому за сорок, чтобы не сорвать поясницу на первом же подъеме. Тело, в которое я попал, было молодое, его разминать было ни к чему. Но голова помнила, что делать надо, вот я и делал. Выходит, он это видел.

