
Полная версия:
Свет. Сборник миниатюр
Пелагея сидит, по-турецки сложив ноги. Тёмные кудри колечками лезут в полуприкрытые глаза, плечи сгорбились, отяжелели, набок склонена остроносая голова. Пег совсем срастается с землёй, травой, небом, ветром, и если её сейчас окликнуть – не услышит. В такие моменты я всегда чувствую себя бессовестно лишней, но знаю: стоит мне шевельнуться в сторону дороги, она, не поворачиваясь, не открывая глаз, прижмёт мою руку к земле своей загорелой маленькой рукой: сиди.
Так что я просто сижу и, нарочито глубоко дыша, пытаюсь добиться от своего неуклюжего тела и неповоротливого мозга такого же слияния с природой, как у Пег. Справа массивно и жутко окружили, обложили обрыв серые, неправильные громады волнорезов, совсем чуждые этому простенькому, светленькому берегу. Хочется ковырнуть такого раскорячившегося на желтоватом песке трёхногого уродца и скинуть в Волгу, на самое глубокое тёмное дно, чтобы его тяжесть слилась с тяжестью воды и не давила на осыпающийся, пористый глиняный берег, на мягкую траву и какие-то длинные стебли с наивными светлыми головками. Головки сонно клюют носом, раскачиваются от ветра, как в трансе.
Насидевшись, снова спускаемся к воде. Пег летит вперёд, вскинув руки, приподняв острые плечи, мелко семенит загорелыми, крепко сбитыми босыми ногами по горбатой дорожке вниз, на песок. Платье стаскивает по-мужски, через голову, и смело шагает в воду в одной длинной майке на тонких бретельках. Бретельки ей чересчур длинны и завязаны узелочками на плечах.
Заглохла бухта, заросла, схизнула, ощетинилась камышами, и вода беспрестанно как будто изрыгает на песок кривые, пропитанные водой и жутковатой глубоководной теменью коряги, осклизлые камни, мелкий мокрый мусор, подмётки чьих-то сапог и недокуренные размокшие сигареты. Мокрый песок роют острыми носами обшарпанные лёгкие лодки; если присесть на край, лодка податливо накреняется вбок, скрипит обшивкой о песок, и чувствуется её пустое, полое тело, пропитанное пресной сыростью. Внутри у лодки запущено, мусорно, пыльно, но невероятно уютно, как будто физически ощущаешь саму её благородную миссию защиты человека от безразличной бездны снаружи. Хочется свернуться клубком на рассохшихся, треснутых досках дна, слушать, как гладит вода по корме. Присесть на краешек, утопив ноги в песке, впрочем, тоже удивительно славно. Видеть, как плавно скользят по воде тонкие руки Пег, как расходятся длинные волны, как осторожно приподнимает она подбородок, так, что становится видно округлые худые плечи с намокшими лямками майки. Прохладно; во всём теле приятная непривычная тяжесть от плавания, и холодеющий ветерок гладит по сгорбленным плечам, тычет влажные волосы в лицо и потрескавшиеся губы. Небо высокое, полупрозрачное, как стеклянное, и чистое-чистое, так, что кажется, что свет на земле не от солнца, а от этого самого неба. Границу, где небо сходится с Волгой, они, кажется, сами ещё определить не могут, а потому горизонт колышется то вверх, то вниз. Не покидает странное суеверное чувство, что Волга сильнее и выше неба; настолько спокойна и страшна её уверенная, пронзительная громада. Старое, своенравное, суровое существо, несомненно живое и несомненно с натугой и тяжко, медленно дышащее, как будто на груди у неё лежат все наши дома, дороги, телеграфные столбы, мы сами и эти волнорезы, которые от этой мысли ещё сильнее хочется скинуть на глубину.
Пег выходит из воды, и, поливая песок, выжимает ситцевый подол, а потом садится рядом со мной, положив на бок лодки голову, отяжелевшую от намокших кудрей.
– Знаешь, что у меня в крови? – спрашивает она, щурясь.
– Что?
– Жёлтенькая водичка! – морща нос, Пег смеётся. Я смотрю на темнеющий густым полукружьем камышей неподвижный залив и мысленно соглашаюсь.
Пресная жёлтенькая водичка.
Запах сена
Стайка маленьких белых птиц взвивается из-под ног.
Они рассыпаются в небе и скоро становятся похожи на мелкую щебечущую пыль на туго натянутом, сатиновом небесном полотне. По косогору ноги сбегают сами, путаясь в крепко сплётшемся, упругом травяном покрове. Перед закатом всегда наступает час, когда конюшня замирает, останавливается на полувдохе, как будто в середине прыжка залитая в тягучий янтарь заходящего солнца. Тишина опускается густая, хоть ножом режь, но почти физически ощущается её медлительное подкожное кипение: звон жестяных вёдер, шелест льющейся воды, негромкие окрики и фырчание из денников. На покосившемся заборе калятся на солнце давно не стиранные стёганые вальтрапы с тёмными пятнами терпкого конского пота.
Стоит войти в ворота, как с ног сшибает влажно-пыльный запах мокрых отрубей; ему вторит тонкий, горьковатый аромат сухого сена: у дальних стен темнеют его сухие скатанные громады, тесно составленные, сыпящие на пол ломкими бледно-зелёными травинками. По бокам поблёскивают умные миндальные глаза; пудовые копыта требовательно ударяют в железные двери денников с звонким режущим гулом, и в ответ откуда-то из амуничника раздаётся ленивый беззлобный окрик. Густо роятся мухи, по выдолбленному, как оспой поражённому, бетонному полу змеятся перемотанные старыми тряпками шланги. В полумраке глаз выхватывает кем-то брошенные ногавки, лопату в куче отрубей, шланг, пульсирующий ледяной колодезной водой, ряды оцинкованных вёдер в тёмных лужах, мутно поблёскивающие зеркальной гладью, стёртые хлысты с кожаными кисточками на концах, подковы, щётки, мази, отстёгнутые подпруги… Среди них неторопливо, размеренно, с уверенной хозяйской ленцой ходят фигуры в стёртых крагах и мозолистыми, крепкими, привыкшими к суровым лентам поводьев руками нежно гладят лоснящиеся шеи, скупо, по-одному, цедят грубовато-ласковые слова.
Фырчание, шорох, хруст, переступ тяжёлых точёных ног по мягкому сену.
Заходишь в денник – вопросительно вскидывается большая умная голова, косит блестящий угольный глаз. Из маленького, обросшего паутиной и пылью окошка на красиво изогнутый круп выливается жидкий беленький свет, и с необыкновенной чёткостью видно, как спокойно и смирно вздымается покатый круглый бок. Обнимаешь рукой тугую шею, прижимаешься щекой между головой и гривой, вдыхаешь терпко пахнущее тёплое счастье, пока позволит, пока не потянется беспокойными любопытными губами к волосам или рукаву футболки. Седлаешь долго, основательно: тяжёлое, крепко обтянутое седло на тонкой стёганой подложке вальтрапа, крепкий ремень стремени, звонко щёлкающий, если дёрнуть вниз, глухой звон уздечки, неподатливые, загрубевшие пояски, крепежи, застёжки… всё пахнет выделанной кожей, сеном и потом. На длинном, прямом конском лбу – белая звезда и толстая, выцветшим голубым узором украшенная перевязь уздечки. Круто изгибается точёное полукружье щеки под тонким нащёчным ремнём.
Выводя, чувствуешь за спиной доверчивые мягкие шаги. Манеж раскидывается сплошным песочным полотном. Жарко печёт закатное солнце; низкое, рыже-медное, оно подсвечивает косыми лучами глубоко взрытый копытами песок, деревянные, рассохшиеся, кое-где сбитые пудовыми ногами громады барьеров. Лицо и руки вмиг становятся горячими. На манеже, роняя на песок чернильно-чёрную, как тушью нарисованную тень, замерла высокая, против солнца тёмная фигура. Тонконогий жеребец колесом гнёт гибкую лоснящуюся шею, вычищенная шкура до блеска отливает медью. Тонут в песке некованные копыта. Паутиной оплетает короткую голову чёрная упряжь. Седло мягко скрипит и греется на солнце. Вздуваются точёные ноздри цвета сажи. Всадница крепко сидит в седле, давя на стремя и расслабив поясницу; пшеничного цвета волосы лезут в загорелое лицо, щекочут облезающий нос. Затянутыми в перчатки пальцами она бессознательно крепко держит повод и смотрит куда-то мимо манежа, где сдавленно дышит глубокое волжское тело. Эта золотом залитая картина впечатывается в глаза, пронзает насквозь, и не сразу понимаешь, что и ты, в узких, стянувших икры старых крагах, растрёпанная, потная, с хлыстом в руке и возвышающимся рядом полутонным засёдланным зверем – её часть, её фрагмент. От этой мысли в рёбрах наливается плотный комок, как нагретое стальное яблоко, от счастья в гландах горячеет и душно накатывает на глаза.
Выезжая с манежа, чувствуешь, как каждая мышца налита ртутной тяжестью, кровь горячит тело, собирает в кончиках пальцев радостное брожение. В поле тихо; слышно, как высокая сухая трава с шелестом ложится под тяжёлое конское копыто, как сминаются длинные стебли под круглым животом, как трогают они стремя и щекочут щиколотку. Свесившись с седла и упершись в стремя ногой, проводишь до мозолей натёртой поводом ладонью по колышущейся траве, и мигают из густого поля пёстрые, мелкие, будто ситцевые цветочки. Ветер треплет тонкие мягкие лепестки, они застенчиво бледнеют нежной светлой изнанкой. Бросаешь поводья, и до самой конюшни едешь шагом, закрыв глаза.
Ветер доносит душистый запах сена.
Жёлтый пёс
Москвичонок терпеливо ждал нас у ворот.
Он был похож на маленького телёнка: приземистый, круглобокий, и только что ушами не двигал. Тупой нос, наклоненный вперёд, круглые выпуклые фары толстым стеклом косят на забор и на нас – идёте? Жёлтый, как в яичном желтке вымазанный, как солнце в самом зените. Подходишь, кладёшь руку на раскалённый шершавый бок, и он, кажется, охотно и робко подаётся всем своим тяжёлым, горящим от солнца стареньким телом, как пёс, чтобы потуже прижаться к твоей ладони.
От москвичонка тянет густым жаром, горячей пылью, калёными шинами. Боковые зеркальца умытыми личиками ловят обрывками твоё лицо, взгляд твоих рассеянных глаз. Улыбчиво приподнимаются дворники на лобовом стекле. Внутри – как в аквариуме: спёрто, пыльно, свет сквозь окна, мутные от толщины, тяжело и сухо пахнет раскалившаяся кожа сидений цвета мокрого речного песка. Физически чувствуешь, что ты – у него внутри, у него в нутре; он стесняется обветшалого, как в бабкином сундуке, кисловатого запаха и гостеприимно, со скрипом опускает стёкла. Наверху, в выржавевших желобах, где раньше был затянутый кожей потолок, завелась тонкая беспорядочная паутина. Ты посильнее прижимаешь к себе ноги, сворачиваешься эмбрионом, обнимаешь колени руками и смотришь на чёрные от загара дядины пальцы на большом руле с плетёной обмоткой. Москвичонок тарахтит старательно, с натугой, самоотдачей, и, если можно тарахтеть с любовью – то это оно.
Выбираясь наружу, дверь прихлопываешь бережно, чувствуешь, как запыхались внутри шестерёнки. Отойдя на несколько шагов, оборачиваешься попрощаться. Солнце прячется за облака, сердце прячется в пятках. Ты смотришь застыло в тупоносое, уставшее, радостное лицо и, как в палате безнадёжного больного, стараешься не показывать ни глазами, ни мыслями, что жёлтая краска над пыльными колёсами истончилась до шелухи и висит неприятными, сухими хлопьями, что он прихрамывает влево и сквозь сияющее тарахтение скользит какой-то неприятный скрип, как будто сердце у него задевает за что-то. Пластмассовый дворник, храбрясь, прячет у основания синюю изоленту.
Москвичонок, впрочем, тарахтит ровненько, усердно, хлопает дверьми и, готова поклясться, где-то в параллельной вселенной не перестаёт вилять хвостом, но за рёбрами уже замкнуло и не разомкнёт.
За рулём чьё-то знакомое, несомненно, лицо, но почему-то не дедушкино.
И ты вдруг поспешаешь, подхватываешь сумки, зачем-то чешешь нос, убираешь с лица волосы, которые не мешают, бестолково топчешься на месте, разворачиваешься и уходишь быстрым, торопливым шагом.
Москвичонок будет терпеливо ждать у ворот.
Дорога
В старом ЗИЛе тяжело пахнет пылью.
Я с трудом тяну на себя облупившуюся ручку и открываю проржавевшую дверь. Сиденья без обивки голые, будто кожу с них содрали заживо, и теперь свалявшийся поролон пузырится рваными дырами, как губка, выброшенная на песок. Кое-где он прикрыт старыми тряпками, и к педалям вниз свешивается поеденный молью рукав. Пег сидит на пассажирском сиденье, согнувшись колесом, высоко задрав угловатые колени. Босые ноги её упираются в выеденную приборную панель, напоминающую обглоданную кость, лопатки жмутся к засаленной спинке сиденья, руки как-то ломко сложились на груди и кажутся чересчур длинными. Она похожа на сломанную куклу в тёмном ситцевом платье, которую кто-то бросил в машине и не собирается забирать. Я стою в нерешительности, держа открытой лёгкую, полую внутри, словно высохшую дверь, но наконец всё же поднимаюсь на подножку и осторожно сажусь рядом.
Дверь с протяжным скрежетом закрывается сама, будто, убрав руку, я лишила её последней опоры, и даже не находит в себе сил хлопнуть. С движением от сидений медленно, будто в полусне, дымом поднимается пыль. Не покидает чувство, что мы обе – в утробе давно умершего зверя. Прикрывая глаза, я отчётливо вижу покосившуюся на правый бок громаду ЗИЛа на заднем дворе; гигантские, мне по пояс, вздутые шины вросли в землю на четверть, и маленькая зелёная трава обнимает ребристую резину. Клочьями ржавой шерсти висит истончившаяся голубая краска, и, если провести по ней рукой, на ладони останется неприятный мелово-белый след. Дворники болезненно выгнуты – парализованные, подножка искрошилась и просела вниз тонкой ржавой пластиной. Капот приоткрыт – раззявленный рот. Паутина тянется к кузову от гулко пустого топливного бака, треплется на ветру, и от этого трепета ЗИЛ кажется ещё более неживым.
Внутри неестественно тепло, как в желудке, и от затхлого воздуха трудно дышать. Стекло заднего вида заплыло налётом – жирком, и уже ничего не отражает. На приборной панели чернеют – выбитые зубы – круглые дыры, и только спидометр выпукло смотрит – заспиртованным глазом. Под стеклом – хрусталиком, потерянные между делениями, на отметке "ноль" застыли пластмассовые стрелки. Ниже неровно, обломанные – кости – строятся рычажки, и на крайнем повис забытый брелок от ключей. Я подворачиваю под себя затёкшие ноги, осторожно, чтобы не коснуться застывшей Пег, и нечаянно задеваю его коленкой. Брелок неторопливо, будто в вязком киселе, делает два неловких движения и снова засыпает.
Я невольно смотрю туда, куда и Пег. Заляпанные стёкла искажают закатный свет. Рыже-синее небо раскатывается перед носом ЗИЛа, как хлопковая скатерть, и где-то за дворниками, у самой линии горизонта, пламенеет закатом дрожащий солнечный диск. Простор перечёркнут белой полосой пролетевшего самолёта, как будто взрезан скальпелем изнутри. Глядя на закат, всегда испытываешь смутное, беспокойно-тоскливое чувство, как будто кто-то крючком подхватил артерию у сердца и тянет прочь. Здесь, в заплывшей, скорбной тишине старого ЗИЛа, это чувство заливает глаза и уши, закладывает горло и рвёт по швам грудную клетку.
Я перевожу взгляд на Пег. Она вдруг несколько раз моргает как-то скомканно, торопливо, и говорит хриплым, не своим голосом:
– Он мёртв. Слышишь?
Голос грубо прорывает тишину, я молчу, знаю, что лучше ничего не говорить; на лице у Пег – тяжёлая печать какого-то осознания, какая-то страшная истина, проступающая в дрожащих ресницах и чёрном изломе губ. Она не глядя берёт меня холодными пальцами за запястье, и голос её вдруг срывается, ударяет, как птица, крыльями:
– Ты слышишь, теперь он мёртв!
Внутри у неё булькает, рвётся наружу, я прижимаю к груди остроносую кудрявую голову и долго, с режущей болью под левым нагрудным карманом слушаю, как она бесшумно плачет, и дрожь волнами ходит по её плечам. Трагедия её ничтожно мала в масштабе привычных трагедий и чудовищно велика в масштабе молодого доброго сердца. Я отчётливо представляю, как в страшной, могильной тишине машины слышит Пег весёлый, низкий рык молодого мотора, сочный хлопок двери, чувствует, как резво вибрирует сиденье, туго обтянутое новенькой пахучей кожей, видит солнечных зайчиков на капоте небесного цвета, бликующее ветровое стекло, молодые мозолистые руки на баранке руля и смеющееся загорелое лицо в зеркале заднего вида. Это лицо теперь, под шиферной крышей в паре десятков метров от нас, листает каналы – постаревшее, изрезанное морщинами, как земля без дождя. Лицо это улыбается устало и редко, носит очки, тяжело кашляет по ночам и не слышит на левое ухо. Лицо больше не сядет за этот руль. Из тех, кто сидел с ним на этих сиденьях, половины нет в живых, остальные – заложники возраста, астмы и обстоятельств. Им не смеяться больше в эти стёкла, покуда ЗИЛ качает на деревенских дорогах.
На заднем дворе покинутая большая машина уже никого не ждёт.
А мы с Пег стоим в начале дороги, и дорога уходит за горизонт; если протянуть руку назад, можно нащупать сухое дерево крылечка, но обернуться уже нельзя. Низенький домик смотрит на нас, раскрыв ставенки, сморит ласково, смотрит старчески, смотрит, смотрит, и чувствуется спиной его светлый благословляющий взгляд.
Часть третья. Двадцатилетие
Я помню Париж
Я вышла из поезда на Gare de Lyon и, наталкиваясь на встречавших, пошла, подавшись вперёд, прямо, как слепая, и вокруг меня кто-то бегал, и вёз чемоданы, и останавливался, и звонил по телефону, и что-то по-французски объявляли сверху, а я шла так ровно и прямо, будто знала, куда идти. Слёзы были какие-то крупные, и их было как-то много, и они заливали мне щёки и катились на шею, а я бессознательно стирала их ладонью, и ладонь становилась мокрой, и пальцы, и запястья тоже. Я всё время думала две вещи: что надо отписаться маме и что очень глупо реветь, сойдя с поезда в Париже, что так отчаянно мечтать о Париже можно только лет в тринадцать, или в пятнадцать, но в тринадцать и пятнадцать мне хотелось на Север, или в Дели, или на Камчатку, а теперь мне было двадцать один и я навзрыд плакала на Gare de Lyon, потому что мои подошвы коснулись парижского асфальта. Он был какой-то светлый, знаете; вообще шёл дождь и небо было совсем серое, но он был с в е т л ы й, Париж, он был очень светлый, и эти высокие вокзальные потолки, и белый глянцевый пол, и огромный циферблат со старинными стрелками, и то, какое всё было большое, или казалось мне большим. Я остановилась в середине вокзала и даже не пыталась понять, как выйти в метро, хотя мои часы уже начали обратный отсчёт: 33 часа 42 минуты.
Две тысячи двадцать две минуты в Париже.
Я помню каждую.
Сестра маяка
В метро крепко прижимала к себе сумку локтем. Долго стояла около карты, склонив набок голову; если вам когда-нибудь придётся объяснять вашим детям, что такое хаос, просто покажите им карту парижского метро. Да и само метро тоже покажите. Здесь жутковато. Это было первое, что я почувствовала: неуютное ощущение, будто разноликая сметливая толпа взяла тебя в кольцо и, роясь, молча, сужает его; будто все вокруг видят, что ты маленькая, глупая русская студентка, что ты едва говоришь по-французски, что ты голодна и спала в поезде, что все наличные деньги у тебя спрятаны в кармашке в подкладке пальто и что ты совершенно, совершенно не знаешь Парижа.
А Париж – вполне себе самостоятельное существо. Париж – норовистая, древняя, своевольная сущность. Наверное, так и должен выглядеть центр мира. Вавилон. Константинополь. Атлантида. Он как бы сразу сказал мне: поувереннее, несмышлёныш, пошевеливайся. В ответ я надеваю очки и теперь выгляжу ещё глупее, со своими дорожками из слёз, с раздутым рюкзаком и дурацкой тканевой сумкой, из которой торчат пижама и стеклянный бок дезодоранта. Потом разбираюсь-таки. Иду. На ходу несколько раз оборачиваюсь и иду спиной вперёд. Чернокожие бомжи палятся на меня. Одежда мгновенно пропитывается стойким запахом резины и общественного туалета. В метро с восторгом разглядываю ручку, которая открывает дверь старого вагона. Усевшись к окну, раскрываю блокнот, карту и старательно просчитываю свои две тысячи двадцать две. Вокруг меня кружатся станции, таблички, засаленные сиденья, рекламные объявления, все возможные цвета кожи, чей-то картавый голос, невнятно объявляющий prochain station, крики, просьбы, пение, шаги.
А потом слева, от окна, неожиданно вспыхивает свет, и за стеклом мимо поезда проплывает Эйфелева башня.
Её образ настолько знаком, что каждый с закрытыми глазами нарисует силуэт. Моя мама уверена, что «наша Останкинская и выше, и круче». Башня – едва ли не последнее, что мне хотелось увидеть в Париже. Но грохот поезда заглушает невнятный горловой звук, который я издаю. Как показывают в кино, знаете: я вижу силуэт в окне и застываю на месте, на полустрочке, и выглядит это будто в меня ударила молния или какое-нибудь божественное озарение.
Чтобы понять Башню, надо увидеть её вживую. В ней есть что-то вечное. Флегматичная, отстранённая гордость. Она стоит не в городе, она стоит над городом, над всеми нами, над всеми ними, она стоит и смотрит на Париж, и дальше, за границы Парижа, на взрытые поля, на взлётные полосы, на вспененные волны, на потонувшие корабли, на раскинувшиеся леса, на жемчужины, растущие в раковинах, на детей, рождающихся на рассветах, на людей, строящих свои дома.
А я смотрю на неё из окна этого старого парижского поезда.
Потом, конечно, я понимаю всё, о чем говорят: дюжие чернокожие парни, звенящие связками сувениров и предлагающие марихуану, заплёванные бордюры, какая-то окольцевавшая полрайона грязная стройка, две длиннющих очереди туристов, жующих чипсы и круассаны, рамки, полицейские, прейскуранты, бомжи, перепалки, возня, мелкий холодный дождь, цветные ларьки с громадными вывесками. Но всё это проходит мимо меня, как за стеклянной стенкой, приглушённо, будто мы со всем этим находимся в соседних мирах, а в моём есть только я, Сена и сплетённый из металла бесстрастный колосс. Я будто стояла рядом с сестрой того маяка на маленьком шведском острове, который стоит на самом краешке земли перед бездонной морской громадой и смотрит на неё, прямо перед собой, неотрывно, преданно, отрешённо.
Я не стала подниматься наверх; отчасти потому, что в моём бюджете это проделало бы невосполнимую дыру, но больше из-за того, что постоять рядом с ней мне казалось достойнее, чем карабкаться глупым смертным жуком в её вечное нутро. Постояла немного и пошла к Сене – уже прихрамывая, уже голодная, но чувствуя, что я пришла к Башне и я поняла её.
Она просто маяк, понимаете. Она наш земной маяк.
Выпей кофе, малыш
Мне кажется, успеваю только прикрыть глаза.
Веки горячие и крепко слиплись. Телефон светит так ярко, что я кладу руку на половину экрана. Я прижимаю ладонь к лицу, на счёт три выдыхаю в пальцы и сажусь на кровати. Кровать предупреждающе покачивается. Второй ярус, вспоминаю я. Внизу вижу чей-то развороченный рюкзак и большие ботинки. Мне что-то очень настойчиво снилось, по голове изнутри катается какой-то свинцовый шарик. Аккуратно, как могу, спускаюсь по отчаянно скрипящей лесенке на ледяной кафельный пол. Под пижаму лезет холод. На ощупь ищу ногами кроссовки, потом шарю по постели, нащупывая рюкзак. Это не так сложно: подушки у меня нет, а вместо одеяла вторая простынь; всё, что вы хотели знать о самом дешёвом хостеле в Париже.
Я на секунду останавливаюсь и, прижавшись к матрасу лбом, улыбаюсь темноте.
Я в Париже.
***
Испанец на ресепшене решает было, что я выезжаю, но я машу руками и с трудом объясняю ему на французском, что ещё вернусь. Он смотрит на меня с любопытством – на часах ещё нет шести утра – но ничего не спрашивает. Я понадёжнее прячу нос в шарф и толкаю дверь наружу. Ещё совсем темно. Прямо передо мной высится большая грязная эстакада с неровным рядком огоньков по перилам. Под ней темнеет заваленная мусором дорога с коротеньким переходом и красивый фонарь с чугунными узорами на плафоне. Фонарь уже не горит – а, может быть, не горит совсем. Ветер гоняет по мокрому асфальту рваные полиэтиленовые пакеты. Белый влажный туман в воздухе настолько густой, что я чувствую, как он оседает холодными дрожащими каплями на фонаре и перилах эстакады.
Тишина.
Я сверяюсь с картой и двигаюсь в направлении Монмартра.
Когда я отправляла Рыбушке адрес места, где собираюсь ночевать, он помолчал и сказал: ничего страшного, по крайней мере, это не Сен-Дени. Первым делом в Париже я узнала, что Сен-Дени – соседняя остановка метро. У входа в хостел стояли двое здоровых темнокожих парней, и мне пришлось коснуться их плечами, чтобы войти.
Войти и оказаться среди чёрных стен, отделанных красным – будто на живое мясо накинули чёрную драпировку. Впрочем, это всё равно было лучше, чем снаружи.
Китайский, африканский и арабский кварталы Парижа в одном месте.
О да, я умею путешествовать.
До Монмартра мне десять минут пешком. Десять минут пешком в темноте по узким, совершенно промокшим и мертвенно тихим улицам. Туман висит над битым асфальтом. Витрины заколочены и сплошь заросли граффити. Пару раз встречаются тощие бродячие псы. Я пытаюсь греть руки в карманах и иду так быстро, как только могу, чтобы не сорваться на бег. Мне не страшно. Почему-то я уверена, что в Париже со мной ничего не может случиться. Я слишком люблю его. Я только стараюсь вертеть головой так, чтобы туман не пробрался под шарф. В желудке и лёгких что-то дрожит – я почти не сплю уже вторую ночь, промёрзла в зябкой комнате хостела и больше всего на свете, страшно, дьявольски хочу горячего кофе, но раньше восьми здесь ничего не откроется, и даже попавшийся мне по пути Бургер Кинг апатично смотрит на меня закрытыми стеклянными дверьми.