
Полная версия:
Свет. Сборник миниатюр
Я вдруг встаю на локти и, толчком подняв тело, вытягиваю ноги вверх. Равновесие – тоненькая ниточка, и я вытягиваюсь ровнёхонько вдоль неё, ровнёхонько в небо. Песок не на шутку жжёт мне кожу на лбу и руках, но это мгновение счастья и равновесия я полностью дарю себе.
В плечах и кистях у меня тянущее усталое чувство, будто долго держала что-то тяжёлое на руках, а в голове – тёплая, как в ванной, светлая вода, ощущение пустоты внизу.
И мой маленький победный круг, совсем черепаший.
Он улыбался
Этот город меня беспокоил.
Может быть, потому, что беспокойство теперь – часть меня, неотъемлемая и мятежная, а может просто пастельное небо его, распластанное, расстеленное, прямо в глаза мне лилось. Помню, как я зашла в номер и раздвинула шторы. В номере пахло затхлым воздухом и средствами для чистки обуви, а я раздвинула шторы и раскрыла окна. Сделалось сразу холодно, побежали мурашки по плечам и ниже, к животу, и я стояла в обуви на ковре. Город был похож на ёлочную игрушку: хрустальный и серебрился. Из окна было видно дорогу, метромост, какие-то дышащие паром трубы и небо. Розовое небо. Шесть утра.
Здравствуй, Нижний, сказала я.
Поэта я увидела в холле и сразу поняла, что сейчас куда-нибудь с ним уеду. Я ощущала снаружи присутствие города. Он ждал. Поэт не стал спрашивать лишнего – впрочем, я не ждала от него вопросов. Мы запутались в приложении Юбера и искали такси у входа в отель. Я была в расстёгнутой шубе, без шапки, волосы лезли в лицо и от холода немел лоб. По лицу таксиста ритмично ходили огни. Поэт что-то расспрашивал; я сползла вниз на переднем сиденье и стылым взглядом смотрела, как по холмам ходят трамваи. Аквариумы. Внутри у меня был ледоход. Льдины ходили ходуном, трескались и до крови резали грудь изнутри.
Канатная дорога шла вникуда. Сплошной туман и темнота. Молочное холодное нечто. Я протирала варежкой окно, залепленное мокрым снегом снаружи, считала вышки и пыталась ощутить высоту телом, закрывая глаза. Представляла, сколько метров до земли, если протянуть нить от моего сердца до волжского дна.
«Город Бор». Я сказала поэту, что в таком городе жила бы. В уличной библиотеке дверцы были скреплены проволокой. Достоевский, прочитал поэт, вынимая книги. Я забрала том и так и не вернула. На обратном пути кабинку качало, мы гадали на «Бесах» и пытались фотографировать. Я замёрзла и улыбалась – окостенело и настырно.
Посередине Волги мы зависли минут на десять, и я хорошо поняла её посыл. Мысленно поздоровалась. Кабинка тронулась с места.
Автобус битком. Я держала книги на коленях и смотрела, как поэт разговаривает по телефону. Мы везде опоздали, мы пропустили ужин, и это было неплохо. На Чкаловской лестнице я остановилась и протянула руки в туман. Так тянут дети, когда боятся сами сделать шаг.
Я верила Нижнему. Он светил. Он поймал бы.
В какой-то подворотне на Покровке – чуть правее записи про суку и театральный – я замерзшими руками написала цитату из Экзюпери – это всё, что я могла подарить.
Это должен сделать я. Больше некому любить людей.
Я любила. Очень отчаянно. Жалобно. Тогда, на Покровке, я много думала о том соловье, наколовшемся на шип. Соловей пел.
Соловей умирал и очень красиво пел.
На экскурсиях были мы вдвоём: я и Нижний. Я не снимала наушников и чувствовала себя стеклянной. Позволяла его солнцу играть на моих потресканных гранях.
В последнюю ночь я вышла поклониться Волге. Она дышала и была страшного чёрного цвета; ноги скользили по непротоптанному снегу на ступенях. К ней почти никто не ходил. Мы стояли и смотрели друг на друга. Я всё плакала и о чём-то её просила; Волга дышала и молчала, и вымораживала мне душу своей стынью, а я не застёгивала шубы, потому что заслуживала наказания за слабость. Она, кажется, была зла на меня, а я всё жмурила глаза и мысленно целовала ей руки.
Я ничего не добилась и ушла перебегать дорогу на красный свет.
Потом я всё стояла на сцене, прижимала руки в груди и светилась, как стоваттная лампочка, но в груди у меня сидела эта иссиня-чёрная волжская стынь, это её строгое, иконописное лицо, не подавшее мне надежды, и это небо, утреннее, пастельно-розовое, матовое.
Ночью моя соседка играла на гитаре, а я – на губной гармошке. Я закрыла глаза, голова кружилась с непривычки, окно было открыто, и мы знали, что нас слышно в коридоре, но всё равно играли.
Утром, выскальзывая из номера на вокзал, через оконное стекло я в последний раз глянула Нижнему в лицо.
Над купеческими домами солнце вставало горячей медной монеткой, клубился пышный белый пар, город был по-русски стар и по-русски добр.
Он прижал мою голову к груди.
Он улыбался.
Бермудский доллар
– Дашка, засыпаешь? Дать тебе погрызть кофейного зёрнышка?
Кофейное зернышко на вкус как кофейное зёрнышко, но я с нетрезвой послушностью жую его, потому что это «лучший кофе в Колумбии, и значит, лучший кофе в мире». До этого я ела байкальского омуля. Настоящего байкальского омуля, чтобы вы понимали; Сеал разворачивает промасленную бумагу и делит рыбу между мной и Сашкой красивыми загорелыми пальцами.
– Омуль – эндемик Байкала, так вот эту рыбину везли отсюда самолётом из Иркутска. Не поверил бы, если б сам не покупал.
В большой квартире на тридцать седьмом этаже просторно, наверное, потому, что через огромные окна видно всю Москву. Проходя мимо, поневоле останавливаешься и заглядываешься на чистый цвет зелёной листвы, туманный серый – многоэтажек, геометричный узор которых можно увидеть только отсюда, с высоты, кристальный голубой – августовского неба. На закате полоса между небом и землёй пылающе алая, рваная, будто с той стороны неба просочилась эта режущая глаз небесная краска.
Ночью часто выходим покурить. Точнее, курит только Лерка, остальные ставят бокалы на карниз, вдыхают воздух стопятидесятиметровой высоты и чувствуют, как шоколад тает на языке. Огни у Москвы горячие, иссиня-рыжие, в ней вечно что-то движется, полыхает, пульсирует, так, что даже программа распознавания звёздного неба путается, стесняется, мол, может, не здесь это всё, не на этом небе-то…
Москва. Я смотрю на огни и думаю об этом слове. Какое оно. Москва. Моск. Ва. Сколько в нём самобытности, сколько русскости, сколько багрового цвета. Как в Нов-го-ро-де, Из-бор-ске, По-лоц-ке. Стою на балконе, чувствую запах леркиных сигарет, разносящийся над горящим спящим городом, и осознаю влюблённость в город. Моск-ва.
У нас настоящий афганский ужин: едим руками плотное, душистое мясо, хумус и морковь, рвём руками тёплый податливый лаваш. Слежу за движениями Сеала и повторяю; слушаю его рассказы, всё время кося глазами в его сторону, будто так точно ни одного слова не пройдёт мимо.
Наверное, больше всего я благодарна вселенной за людей вокруг меня.
– Это настоящий персидский ковёр. Нам его оставили две иранки. Просто уехали и не забрали с собой.
Сашка, как настоящая хозяйка, незаметной, тихой тенью вспархивает со стула и убирает салфетки, тарелки, чашки, а мы смеёмся и кидаемся друг в друга какой-то едой. А позади Москва полыхает своим закатом в безразмерном окне.
Глубже ночью серьёзнеем и много говорим об ООН. Я пытаюсь стряхнуть сон и хмель и чувствую, как загораюсь в груди, как быстро, убеждённо, горячо начинаю говорить. Так, наверное, и узнаётся своя дорога.
Перед сном даю Сеалу сто шведских крон и получаю приднестровский рубль взамен.
– А это самая красивая валюта в мире – доллар Бермудских островов. Я выменял его у чувака, с которым стоял в пробке в Эквадоре.
Я улыбаюсь. На бережно разглаженной купюре красивая полногрудая птица с бархатной красной манишкой.
Розе и море
Мы, слушали, как грохочут в стены волны, пили вино и взахлёб обменивались Парижем.
Каждая – своим.
Розе такое прохладное, чуть меньше бокала, как раз столько, чтобы не спьяниться окончательно, но окунуть голову в эту веселую ватную мягкость хорошо. Она позволяет увидеть вдруг так точно и ярко, как красив и прост маленький букет ромашек на вашем столе, как отколот угол у мраморного стола столешницы. Какая красивая Сашка; как она стремительна, даже сидя на стуле, как без конца играют её худые пальцы, как она неосознанно трогает маленькие серебряные колечк на хрящике уха. В глазах у неё воспламенено, но давно, ещё, наверное, родилась она такая, с большими, прозрачными, голубыми пламенеющими глазами. В этих глазах твёрдость и не решимость даже, а простое, обыденное знание, что она всё сделает и всё завоюет так, так посчитает правильным в момент завоевания.
А потом – комната с морем, волны, с размаху, страшно, весело бьющие в двери, за которыми видно только свет и можно только догадываться, что там; свежий воздух, гуляющий между каменных стен, полумрак и лампа, маленькая старая лампа. Деревянные доски длинного стола, маленькие старые табуретки, на которые хочется сесть с ногами, обняв коленки, и слушать волны, и иногда пугаться, потому что с закрытыми глазами кажется иногда, что они сейчас и правда тебя накроют.
А снаружи жара, Москва, сигналит дорога и меняют цвета светофоры, но вы мысленно в Париже, и в ООН, и хватаетесь за трепещущие руки друг друга, чтобы почувствовать этот светлый ток, это радостное напряжение молодости, горения, брызг, исходящих от каждого взгляда возбужденных глаз.
Я повязываю на руку искусственную зелёную лозу, и она так органично и естественно смотрится на моём запястье рядом с сапфиром цвета моря ночью.
Потом мы попадаем под дождь; не то чтобы попадаем, просто совершаем осознанный выбор идти под дождём, потому что промокнуть сейчас, после этой комнаты с морем, после игристого вкуса розе на языке, после духоты нижнего зала – лучшее, что только можно придумать, и вселенная даёт нам это. И мы то идём, то прячемся где-то, и в метро заходим мокрыми и страшно радостными, будто заново пережили всё то, чем так хотелось поделиться друг с другом. Я сую Сашке конфету, которые парой часов раньше дала мне Анюта, ем сама и ещё одну кладу ей в сумку – на дорогу.
Анюта, если ты это читаешь – это человек, самый достойный твоих конфет.
***
В предрассветной тишине слышно, как гудит моя голова.
Этот гул можно нарисовать и, кажется, даже потрогать – чёрно-белый рой телевизора, потерявшего связь с космосом. Внутричерепная смута. Воздух в комнате серо-голубого цвета, чашка с подтёком какао на столе в нём приобретает характер арт-объекта, а я сижу на краю кровати, профиль на фоне располовиненного окна, и артикулирую губами "Шведскую музыку". В театре теней задействованы аквариум и листья драцены. Рыбы спят. Рыбы не знают волнений в голове.
"Когда снег заметает море, и скрип сосны
Оставляет в воздухе след глубже, чем санный полоз…"
Шевелятся только стрелка часов да моё четырёхкамерное сердце. Невпопад. У меня вспотела спина между лопаток и сильно смята подушка, а в неживых стёклах дома напротив вот-вот отразится солнце – оно сейчас встаёт ровнёхонько за моим затылком.
"До какой синевы могут дойти глаза?
До какой тишины может упасть безучастный голос?"
Я на солнце обижена, потому что его давно нет, а шум в моей голове как плесень, без солнца разползается и увеличивает громкость.
За что ты, Вселенная, наградила меня беспокойной головой?
"Так моллюск фосфорецирует на океанском дне,
Так молчанье в себя вбирает всю скорость звука…"
Светает настолько, что я вижу фаланги своих пальцев на синей простыне.
Кто-нибудь, вызовите антеннщика. У меня в голове белый шум.
***
Пустое белое поле. Туман. Прохладно. Колосья щекочут ноги. Земля мягкая, будто дождь прошёл вчера. Иногда чувствуется, как в тумане пролетают птицы, какие-то небольшие темнокрылые птицы, совсем рядом, крыльями у лица, будто тебя и нет вовсе. А тебя, наверное, и нет. Тебя ведут. Осторожно, не за руку, а как будто бы за невидимую уздечку, и ты не видишь в тумане, кто это, но доверяешь безоговорочно, с радостью, как окунаются в тёплую воду в реке, которую с детства знают. Ты ещё помнишь, что было; воспоминания иногда пролетают мимо тоже, что те птицы, проступают из тумана, ты протягиваешь руки, чтобы до них дотронуться, но они тают, и раздаётся смех. Как маленький колокольчик. Ласковый, сочувствующий смех. Мол, понимаю, я всё понимаю, погрусти немного, сейчас можно, пока тебя ещё ведут. Погрусти, пошевели пальцами в тумане там, где только что был образ, как настоящий. Славно было, правда? Помнишь? Помнишь, конечно. Сохрани и запомни. Сконцентрируй, заключи под замочек в самую свою глубь: безопасно и насовсем. Скажи «спасибо». Повторяй: спа, си… Вслух. Туман поглотит слова, и будет почти не слышно, но ты почувствуешь их на губах.
Спа-си-бо.
А потом просто иди и размышляй о том, как туман облаком висит над склонёнными цветочными головками. Чувствуй землю ногами. Потихонечку расслабляй в теле каждую мышцу и не вглядывайся вперёд лишний раз: всё равно не увидишь, пока не подойдёшь достаточно близко.
Время придёт. Туман рассеется. Отстегнётся невидимый повод. И будто рука чья-то проведёт по щеке на прощание.
Пришли. Беги.
Следующая станция – Кунцево
Переступая порог, расслабляешься, как цветок, внесённый с мороза в тепло. Греешься по очереди в десятке разных объятий, бросаешь сумку куда-нибудь наверх и напоследок, смакуя момент, суёшь в её дальний карман телефон. На обратном пути получаешь бокал в не успевшие отогреться пальцы, и время останавливается. Сначала в духовке ещё румянится мясо, ещё кружат вокруг стола, ещё считают тарелки, ещё остукивают у порога ноги, но потом все сбиваются рядом, и только обдаёт холодом, когда кто-то выходит на веранду курить.
Какие-то танцы, крики, смех, что-то неприличное, чьи-то одухотворённые тосты. Сначала сидеть в пледе, чинно, спокойно, ласково смотреть вокруг, чувствовать пальцами хрупкость округлого бока бокала с вином. Потом, позже, обнаружить себя где-то в другом месте, пить, жмурясь, то, что суют в руки. Виски, водка, клубничное варенье, солёные огурцы. Помню, как пела, распахнув руки в стороны, на веранде, в одной расстёгнутой шубе без шапки и шарфа, помню свой голос, в полную силу вибрирующий в горле. Помню, как, пропитанная хмельной нежностью, вытирала красные глаза, будто нежность эта выливалась слезами, и, обнимая Давида, тихонько говорила спасибо за тост.
Гордился бы ребёнок, которым вы были, взрослым, которым вы стали?
Проникаться созерцательной, глубокой любовью, и тут же, смеясь, посылать по всем известным адресам, швыряться конфетами, позволять себе быть пьяной, устраиваться на чьём-то плече, оказавшемся соседним, закрывать глаза и чувствовать, как по кругу едет голова, тянуться к банке за огурцом, ласково говорить фррр, подпевать под Газманова и ДДТ. Спорить о религии. Уходить спать и возвращаться.
А снаружи сосны стоят так же благосклонно и молчаливо, прямые и сильные. Когда предлагают выпить за дом, все соглашаются, что это самый правильный тост.
Утром – запах свежего дерева в светлой комнате второго этажа, маленькая зелень в горшках на аккуратном подоконнике, за окном всё мягко укутано белым и молчит. Спускаться в захолодевший разгром гостиной и по очереди нюхать содержимое бокалов в поисках чего-нибудь безалкогольного. Осторожно, тишась, искать сахар по кухонным шкафчикам, мешать растворимый кофе ложкой и, завернувшись в шарф, выходить в снег. Утренняя снежная белизна, слепящая сонные глаза, холодная веранда, по которой не ступишь босой ногой. Замёрзшие окурки в переполненной пепельнице.
Жарим с Алёнкой оладушки в четыре руки на двух сковородках, путаемся, смеёмся. От ароматной бежевой горки идёт душистый пар. Кто-то спешно убирает со стола, кто-то тянет к оладушкам пальцы и получает по рукам, кто-то просит чаю, кто-то возвращается из магазина с шуршащим белым пакетом и шумно раздевается в прихожей. Потом все собираются за столом, чинно едят оладушки, передают друг другу сметану и давят сгущёнку из пакетика. Горячая чашка греет пальцы. В голове мутновато и тихо.
Позже, к вечеру, в небе над электричкой проплывут высокие серые эстакады, и маленькая пожилая проводница с непомерным значком на груди спросит билет. За окном куда-то денутся сосны и вдруг вырастут серые и какие-то несуразные московские многоэтажки.
Следующая станция – Кунцево.
Дон разольётся не для меня
За ужином мама второй раз за неделю ставит на стол вино.
Пью не отнекиваясь, большими глотками, что на меня не похоже. Домашнее вино сладкое-пресладкое, слегка вяжет на языке, пахнет земляникой и виноградом. Оно не креплёное, но крепко; взгляд размягчается, вдох глубоко проходит через лёгкие, мама по старшинству разливает ещё. Бабушка с гордостью рассказывает, что такому вину научилась у дедушки, и смакует из бокала, я снова молча пью.
Хочется закурить прямо здесь. Можно всю жизнь с презрением относиться к курильщикам, пока не встретишься с той самой сигаретой, от которой тебе станет будто бы легче.
В последнее время я всё будто собираюсь в дальнюю дорогу. Снимаю со стен мандалы и картины, скатываю ковёр в жёсткую пыльную трубку, массово что-то выкидываю в больших целлофановых пакетах. Сегодня перекрасила из баллончика торшер. До него – колонки, органайзер для ручек, пару свеч, какие-то подставки. В прошлую пятницу переставила стол и диван местами. Мама пришла с работы в разгар перестановки и, стоя посреди будто бросившихся в пляс предметов мебели, сказала мне тихо, сдвинув брови домиком, и глаза у неё светились голубой болью:
«От себя не убежишь!..»
Я рассердилась и выгнала её, а потом плакала среди пыли и завалившихся за диван ватных палочек.
Я бегу. Бегу в библиотеку на Чистых; здороваюсь с портретом Фёдора Михайловича, выискиваю глазами место за столом, открываю ноутбук. Бегу из университета домой и из дома в университет. Бегу в супермаркет за новыми баллончиками с краской.
Я пью воду, ем овощи, делаю растяжку, медитирую, ложусь вовремя, не пропускаю пары, выключаю технику за час до сна и на час после, пью чай, принимаю витамины, учу слова, готовлюсь к экзаменам, соблюдаю режим, пью кефир (стакан перед сном), пью льняное масло (по ложке с утра) и делаю ещё очень много вещей, которыми мне стоило бы гордиться.
Но только мама снова ставит на стол домашнее вино, а я снова молча его пью, и потом тихо, уткнувшись лбом в ладони, тяну о том, что Дон разольётся не для меня.
Тяну и знаю: однажды я всё-таки увижу над ним рассвет.
Тула1 – Курская
Во мне живёт большая нежность. Нежность налита мне в рёбра и плещется там – тихо, ненавязчиво, ласково. Мы с нежностью живём в полной гармонии. Она мне по утрам растягивает губы в улыбку и подсвечивает глаза изнутри, так что они вроде блестят как-то по-особенному. От этого блеска мне краски, голоса и лица кажутся мягче. От этого блеска мне всегда печально и светло.
Мир добр.
Мы с нежностью едем в Тулу. Электричка с зелёными креслами катится по гладким рельсам в зелёном лесном туннеле, и кажется, что она сейчас свернёт куда-нибудь между деревьев, и никто из пассажиров не будет против. За окном берёзки строятся, как перед танцем; того и гляди, начнут переговариваться и одёргивать друг другу платья. Утро в лесу пронзительно солнечное – пар и туман.
Солнце на травяной обивке моего подголовника отпечатывает горячее жёлтое пятно.
Над Царицыно мечутся маленькие острокрылые стрижи; я знаю их голоса, высокие, резкие, их сейчас не слышно за стуком колёс. Стрижи перегоняют электричку, несутся над её чешуйчатой крышей, между проводов, и, заскучав, делают крутые обратные круги. Над мостом – геометрия свай и опор – электричку качает, дробный звук сыпется в уши, Ока-река распахивается блестящей масляной лентой, укутанной в зелень. Река будто бы не движется и скатывается куда-то за горизонт; на горизонте стоят многоэтажные дома, отсюда маленькие, как спичечные коробки.
Мы уже в другом царстве и не увидимся до понедельника.
Чтобы родиться, нужно умереть окончательно. Я с лихорадочностью утопающего искала ногами дно – оттолкнуться, дно всё время будто сдвигалось вглубь, и за полгребка до отчаяния я оказалась вдруг на траве; светит солнце, и мир тут, оказывается, жил, пока я немо мычала в подводье. Ступням щекотно, я продрогла, вымокла и вода стекает по лицу, но этим утром я накрасила ногти красным.
Лес взбирается на холмы, и это напоминает мне Север; становится почти физически больно. Вы согласились бы смотреть на любимую картину, держась рукой за оголённые провода?
Я смотрю. Смотрю, не отрываясь.
В Турции государственный переворот, а у нас люди купаются в реках и по мостам над ними ходят зелёные электрички, и маковки у голубых церквей золотятся на июльском солнце. Какого счастья вам ещё надо?
Не смотри ты по сторонам, поёт мне Юля, а я смотрю и улыбаюсь.
Смотрите, смотрите по сторонам.
Особенно, если в сердце.
Зима
Муми-тролли не просыпаются среди зимы.
Зимой муми-тролли спят, наевшись еловой хвои, муми-тролли лежат в своих кроватях, укутавшись, положив под головы лапы, пока дом их заносит снегом, которого они никогда не увидят. Зима – не их время. Зимой им снятся сны о весне и лете, зимой в их гостиной не тикают остановившиеся часы.
Проснуться среди зимы для муми-тролля – дело страшное.
Дело страшное – ты вроде бы там и не там. Гостиная дышит твоим собственным запахом, но окна замело, и в сером свете кресла кажутся чужими. На камине всё так же стоят статуэтки, но сам он чернеет пустым провалом. Обои в сероте на два тона потемнели, стены сдвинулись ближе друг к другу, пол скрипит и скрип гулко раздаётся в тишине. Ведь это же мой дом, говоришь себе ты, но мысли тоже в тишине слышно, и ты как будто в гостях, и себя не уговорить. Ты садишься на холодный ковёр и, зажав пальцами ворс и закрыв глаза, представляешь, как ходил по нему раньше.
Это тот же самый ковёр, но как раньше уже не получается.
Зима. Ты на ощупь ищешь в сероте плед и накрываешь плечи, но плед давит на них, как саван. Ты поднимаешься и ищешь рукой выключатель. Свет, говоришь. Сейчас свет включу – от света всегда становится лучше, от света всегда становится теплее, от света все проснутся, и заговорят, и заскрипят половицы, и лица замелькают, и не будет так тихо. Выключатель щёлкает глухо, как пистолетный выстрел, под потолком вспыхивает лампа, свет бьёт в глаза, и ты прикрываешь их рукой. Свет режет глазные яблоки, сквозь пальцы ты видишь, как неприятно очерчивается острый угол стола. Щёлчок. Выстрел. Серота.
В маминой спальне пахнет пылью и её духами. Ты видишь под одеялом свернувшийся мамин силуэт, видишь, как по белесой подушке раскидались волосы, хочешь тронуть её за плечо и в последний момент отдёргиваешь руку. Вдруг мама тоже не та.
Если мама не та, то всё пропало.
Ты идёшь на кухню, привычно делая шире шаг там, где пол скрипит – в тишине скрип разрастается в треск и мечется между стенами. Волочится по полу плед. На кухне всё тоже плавает в сероте, и в окно ничего не видно. Ты трогаешь пальцами холодный бок чайника, ощупываешь крышку у сахарницы и проводишь ладонью по столу. На ладони остаются крошки. Чайник должен быть горячим, кипеть, ошпаривать, сахарница просто обязана позвякивать крышкой, когда её берёшь в руки, но сейчас всё молчит, будто законсервированное в тишине.
Зима.
Ты стоишь посередине кухни и холодеешь. Промерзаешь, начиная с босых ступней. Дерёт горло и язык немеет во рту. Эй, говоришь ты мысленно. И жалобно добавляешь:
Эй…
Но зима тебе никогда не ответит. Ты закрываешь глаза, туго сжимаешь веки, не замечая, как вместе с веками сжимаются кулаки, потом открываешь резко – ну? Серота плавает в воздухе, в сероте замерли занавески.
Ты расслабляешь побелевшие пальцы.
Потом много чего пробуешь. Включаешь музыку, но она только неприятно ударяет по стенам. Кричишь «Алло» в телефонную трубку, но голос отвечает чужой. Это же родной голос, думаешь ты, он же всегда был родной, только сердце твоё продолжает равнодушно толкаться в грудную клетку, и ты кладёшь трубку мимо телефонного аппарата, впервые задумываясь о том, что сердце – кусок мяса в крови.