
Полная версия:
Свет. Сборник миниатюр
– Надоели их запреты, – бросает он коротко и идёт за дровами.
Мы находим маленькую, надёжно укрытую от ветра низинку. Дрова такие сухие, что дыма почти совсем нет, а тот, что есть, заплетается в густых зарослях острой плотной травы. Солнце стоит в зените на небе цвета чистого голубого ситца; его гладко выглаженная ткань натянута туго и тоже будто выгорает от палящих лучей. Дима надвигает кепку на глаза и засыпает мгновенно и тихо, как уставший ребёнок. Рустам бережно раздувает костёр, берёт вчерашний бумажный пакет с красным вином и ложится на песок, держа его на животе обеими руками, как крест или свечку. Солнце печёт его невыспавшееся смуглое лицо. Мы с Терезой остаёмся одни у костерка; от жары и белого песка так слепяще светло, что огонь становится прозрачным и почти невидимым. Я боязливо, набрав полную грудь воздуха, дую на затухающие угли, пытаясь вспомнить, как это делали мальчики. Хочется отыграться за вчерашний день, проведённый в дороге, и ночь, мокрую, холодную, неустроенную, поэтому я заботливо разбираю пакеты с едой, откладываю мусор, вытираю всё, что засыпано золой, землёй и песком. Тереза наблюдает за мной и улыбается. Для неё улыбаться – это отдельное действие. Длинноногая, худая, загорелая до черноты, она выучила по-русски только одна слово – «искра», и тем покорила меня. Два дня назад, случайно услышав на пляже мои планы на поездку, она сказала: I wanna go. I want adventure. И вот теперь она сидит напротив, сложив свои красивые жилистые ноги, и что-то тихонько говорит по-испански. Я отряхиваю руки о лиф купальника и, бережно развязав пакетик с кофе, сыплю в крошечную гейзерную кофеварку две ложки и немножко корицы. Надежды на то, что кофе вскипит на маленьком костерке, почти нет, поэтому когда кофеварка издаёт вкусный бурлящий звук, я вскрикиваю от радости и шарю по пакетам в поисках маленькой баночки молока. Я планировала сварить утренний кофе там, у маяка, на рассвете, когда мы ещё верили, что будет палатка, тихий берег и большой костёр, и после того, как все планы пошли по наклонной, эти полстакана кофе с корицей – моя маленькая победа над этим островом. Кофе мы с Терезой пьём вдвоём, передавая друг другу ошпаривающий пальцы пластиковый стаканчик, в полной тишине.
Потом она признаётся мне, что этот кофе – первый, который она пробует в жизни. Я не спрашиваю, почему. Вижу, что ей нравится.
Чуть позже, на самом трудном отрезке обратной дороги, задыхаясь от встречного ветра, Тереза догонит меня на велосипеде и крикнет, громко, чтобы ветер донёс слова.
– Знаешь… что? Теперь каждый раз, когда… мне будет предстоять како-нибудь… испытание, я буду утром пить… кофе… с корицей!..
И я ужасно расплачусь. Два дня спустя с Терезой мы расстанемся очень близкими.
Но пока мы – на берегу; я тушу костерок, укладываю вещи и, осторожно обойдя задремавшего Рустама, ухожу в дальний конец пляжа лежать на песке. Голова клонится вбок, наливается сонной тяжестью, но я не даю себе спать и слежу за временем: в два часа дня со станции нас должен забрать автобус. На него нельзя опоздать – иначе с острова нам уже не выбраться иначе, чем проделав ещё шестьдесят километров на велосипеде.
Автобус нас не забирает.
Мы стоим на развилке – голодные, изжарившиеся на голом пляже под голым солнцем, и провожаем взглядом маленький микроавтобус. Я прижимаю руки к лицу. Начинаются какие-то предложения, какие-то планы, кто-то сердито уходит спать под дерево, кто-то предлагает плюнуть и вызывать грузовое такси; Тереза молча вслушивается в нашу резкую русскую речь и периодически робко просит перевести. Переводить нечего. Следующие два часа мы отчаянно пытаемся добраться хотя бы до центра острова автостопом, но ни один кемпер не способен взять четверых человек и четыре велосипеда. Помню, как ходила взад и вперёд по этой чёртовой развилке, и направо и налево были только две голые дороги, а позади – олени в дикой заповедной пустоте. Стелили пледы на траву у дороги. Лежали. Вскакивали. Снова и снова прижимались руками к нагретым бокам машин, снова и снова спрашивали, не найдётся ли места хотя бы два одного или двух человек с велосипедами. Я сердилась, и чуть не плакала от злости, и всплёскивала руками. Время шло. Жарило северное солнце. Хотелось есть.
И мы едем обратно. Времени до последнего парома, уходящего с центра острова на материк, остаётся ровно столько, сколько днём раньше занял у нас путь к маяку; это значит, что если мы проедем обратный путь хоть на десять минут медленнее, ночевать придётся где-то на Эланде. Тереза робко вспоминает, что в девять утра – экзамен. На четверых у нас единственный не до конца разряженный телефон, пара бутылок воды и – пятьдесят километров обратно. Мы не делаем ни одной остановки длиннее пяти минут. Упрашиваем телефон не разряжаться раньше времени. Отсчитываем минуты. Щёлкаем скоростями. Смотрим на безнадёжно длинную синюю полосу навигатора. Задыхаясь и остервенело вдавливая немые ноги в педали, делимся какими-то сокровеннейшими вещами, по-птичьи раскидываем руки на спусках, жалобно провожаем глазами каждый проезжающий кемпер, читаем стихи на английском, поём по-русски, слушаем, как Тереза плетёт свою сочную испанскую речь. Едем. Едем. Едем. Когда коленкам становится совсем больно, я ставлю ноги на раму велосипеда и предоставляю ему немножко катиться самому. Ветер волнами ходит по лоснящимся полям. Солнце наливается красным соком и, тяжелея, тянется к горизонту.
Мы приезжаем на полтора часа раньше срока. Въезжая на набережную, неистово трезвоним звонками велосипедов, будто едем на свадьбу. Вокруг прогуливаются так равнодушно, что хочется останавливать каждого встречного и кричать, что мы сделали сто пятьдесят километров за последние сутки. На пристани уже серо и холодно, море стального, неспокойного цвета, ветер пробирается под каждую рёберную косточку. Дима достаёт из пакета пина-коладу. Тереза кутается в кофту, я смеюсь мелким нервным смехом и прижимаю к груди то одну, то другую коленку, как очень уставший фламинго. Едим оставшиеся сырые сосиски, пина-колада прожигает пустой желудок, на оставшиеся четыре процента зарядки делаем самое радостное фото за всю поездку. В скрипучем, полусумрачном тепле парома, закутанные в шарфы и куртки, как цыгане, мы сбиваемся в кучку на мягких сиденьях и, открыв карту, победно и жирно чертим наш путь чёрным маркером. Расписываемся на карте и дарим её Терезе.
В тусклом свете лампочки счастливо и ласково блестят тёмные испанские глаза.
Часть вторая. Дом
Люди, которые здесь живут
Приехав домой, мы с Пелагеей проводим ежегодный ритуал по встрече рассвета.
Закрывается кухонная дверь, с треском поднимаются шпингалеты рассохшихся оконных рам. Вечерний август тёпл и душист, как нагретое молоко. На Пег ночная рубашка в мелкий синий цветочек, на мне – тяжёлый махровый халат цвета фуксии. Халат пахнет пылью и тридцатилетней мамой и завязывается белым пояском. На мамины худые ключицы он ложился намного изящнее, чем на мои – загорелые и плотные, и я ловлю себя на том, что периодически тянусь носом к его плечу, как лошадь, и вдыхаю запах.
Парной ночной воздух льётся по подоконнику, растекается на паркет. Пелагея снует по кухне, ставит чайник, сильно тряся зажжённой спичкой, потуже закрывает краны, суетится, сверкая худыми лодыжками. Наконец успокаивается. Я сажусь в уголок между холодильником и стеной, Пег – напротив, лицом к окну. Глаза у неё влажно блестят, горят румянцем щёки. На столе – бардак; старая лампа из тусклой советской пластмассы, четыре пачки печенья, апельсин, два пустых стакана с побитой эмалью и несчётное число пакетиков с кофе. Кофе – для меня. Для Пег – что-то пряно пахнущее из заварочного чайника, накрытого клетчатым полотенцем. Свет от лампы играет на стенах разводами, как в бассейне, отделяет жёлтым полукругом нашу с Пег половину кухни от той, где стоит плита и валяется веник. Над лампой вьются мошки, мелкие и лёгкие, как пыль, но живые и слепо тянущиеся к теплу.
Где-то снаружи спят стрижи.
В тишине наступает момент, когда всё замирает: на полувдохе, в полупрыжке. Я прикрываю томик Маяка: восемьдесят седьмой год, толщиной в два больших пальца, плотностью в полтора ведра воздуха, отдаёт Брежневым и кислой старой бумагой. Между страниц, хлёсткий, плещется красный стяг, горит красный бант, слышно стукотание завода и видна чья-то агитирующая рука с мозолистым кулаком. Пег, сгорбившись, поджимает под себя босые ноги – стул скрипит пронзительно, старчески – и смотрит на огонь под чайником. Красноватый свет лампы пляшет на её щеках, руках: плотные пальцы, ногти – под корень, замусоленная фенечка на правом запястье. Загорелые, вымоченные в волжской воде, спокойные руки. Мой взгляд сбивается, теряется, скользит бессознательно, как во сне. Розетка, обмотанная изолентой. Мурашчатый краешек стола. Стопка тетрадей, старых, горько пахнущих, с обложками толстыми, как слоновья кожа, и выцветшими печатями "Восход".
Слышно, как восемью этажами ниже стрекочут сверчки.
Сидим молча, пока чайник не вскипит. Дождавшись пара, Пег подрывается, легонько, чтобы не разбудить спящих в соседней комнате, тренькает кружками. Пар взвивается от эмалевого ободка моей чашки и улетает в окно.
– Думаешь, она иногда о нас забывает? – спрашивает Пег.
Я поднимаю глаза к потолку, как будто так проще смотреть ей в лицо. Ей – нашей квартире.
– Думаю, случается иногда. – И, помолчав, добавляю: – Она же с ними живёт.
Пег звенит ложкой о стенки чашки.
– С ними живёт. А нас обнимает, – говорит она серьёзно и ревниво.
Я подавляю вздох. Она и правда нас обнимает, наша квартира. Слышно, как бьётся у неё сердце, как сглатывает она водой в полотенцесушителе, всхрапывает мотором холодильника, кряхтит под линолеумом и в полусне подаёт голос каплей из кухонного крана. Спит, держа нас в объятьях – меня и Пег, пока где-то через две комнаты от нас на широком промятом диване спят люди, которые здесь живут. Мы так и говорим – "люди, которые здесь живут", как бы подразумевая, что они просто живут, живут временно и скоро уйдут. Уговариваем себя. От сочетания «сдавать квартиру» Пег всегда морщится, добавляет «и отступать по старой Смоленской» и жмёт губы в ниточку. Я знаю, что, выходя отсюда утром, Пег приложится лбом к дверному косяку и ещё раз, сотый раз, попросит прощения. Это временно, скажет. Потерпи. Прости. Вернёмся.
Ночь тянется долго. Сталкиваются от ветра оконные рамы, остывает и снова нагревается чай, шелестят страницы, мигает старая лампа – где-то внутри у неё случается сбой или судорога. Воздух, согретый конфоркой и чайником, становится густым, пряным, медленно тяжелеет, наливается ночью. Изредка поднимаю глаза на Пег: она сидит на стуле напротив меня, согнув ногу в колене и держась пальцами за щиколотку. Глубоко впадают ключицы, остроносая голова наклонена набок. Перед ней – "Старик и море" издания восемьдесят второго года, пергаментно-жёлтые, толстые страницы, синий рисунок на белой обложке. Невыщипанная бровь, косая, широкая; крупные, как крошки ржаного хлеба, веснушки на крыльях носа. В стекле двери напротив отражается её фигура: вытянулась столбиком, напряжённо, как статуэтка, и вся подалась к окну. Окно дышит на неё ночью.
В какой-то момент кухня заливается вдруг стальным серым светом. Становится зябко, чай в стакане дышит холодком. Предметы проступают угловато и призрачно. Пег ловит мой взгляд, подходит к окну, опирается руками о подоконник и высовывается по самый пояс. Рубашка в синенький цветочек на ней пузырится от сырого ветра. За окном облака, как свалявшаяся вата, тяжелеют грозой; внизу густо, шершаво шелестят тополя, низко гнутся могучие ветви, кланяются рассвету. Солнце угадывается интуитивно, крепко замотанное облаками. Воздух, как пресная вода, сыроват и мутен. Где-то вдали стонет сигнализация. В сером мире машина шарит фарами по мокрому асфальту. Справа видно Волгу, и кажется, что рассвет поднимается от холодно-стальной, мертвенно спокойной волжской глади.
Гремит, холодает, свежеет. Я касаюсь плечом тёплого плеча Пег, слышу, как ровно дышит она, а где-то сзади наша престарелая квартира вздыхает сетью водопроводных труб.
– Вот и повидались, – говорит Пег не мне.
Единственную в году встречу с нашей квартирой мы отмечаем, встречая рассвет.
Москва-Димитровград
Каждый раз, перескакивая с платформы на подножку, хочется остановиться и ненадолго приложиться лбом и ладонями к железному боку, как к шкуре или чешуе вполне себе живого существа. Поезд – гладкое, длинное, тяжёлое, доброе, человечье. Тяжело стоит на рельсах его разгорячённая громада, касаясь их только кромками сложных, в мазуте вымазанных колёс. Внутри у него деятельно и живо кипит человечий дух, хлопает дверьми и откидными сиденьями, лезет в окна, прижимается к ним носами и пальцами, а когда поезд медленно перекатывается на первый оборот колёс, выдыхает нестройно, на разный лад: "Поехали!"
В вагоне душно и хлопотно, крепко дует через резиной обитые окна. По-поездному пахнет полотенцами, быстрой лапшой и пакетированным чаем. Звенят ложки, тихий говор шелестом катится от полки к полке; где-то надрывается ребёнок, и всё это сплетается в единую, устоявшуюся гармонию. Особенно хорошо сидеть внизу, обняв руками коленки в помятых ситцевых штанах, и, прислонившись лбом к старой деревянной раме окна, неотступно следить, как отматываются назад рельсы, залитые неровными чёрными пятнами пузатые вагоны с бензином и нефтью, невысокие дома с обтрёпанными балконами. Потом город остаётся позади, и как-то незаметно вдоль рельсов вытягиваются поля. Их бугристое светленькое полотно раскидывается, как скатерть, и так и ждёшь, что кто-то проведет сейчас по нему морщинистой рукой. Такое это поле широкое, такое простенько-чистое, что слепит своим простором глаза и душу, болезненно цепляет глубокой мучительной любовью, от которой хочется плакать. Небо над полем и кажется заплаканно-радостным, улыбающимся; высокое, с полем слитое и от него не отделимое. Особенно грустно и особенно красиво стоят в этом просторе по одиночке и группками пёстрые тонкие берёзки, совсем есенинские.
Не выйти на станции – всё равно, что пройти мимо старой знакомой и не поздороваться, не постоять немного гостем на чужой земле. Проводница в светло-серой рубашке с помятым воротничком размашисто, с грохотом открывает вагонную дверь. Маленькая станция распахивается вдруг сквозь прямоугольник дверного проёма, как будто картонная. Желтоватые, белые, розовые домики жмутся друг к другу и мягко светят своей скромной парадной чистотой. Кажется, коснёшься такого рукой – будет тепло, и на ладони останется на пыль похожий мягкий шершавый мел. За окошками, за полупрозрачными занавесками прячется жизнь. По асфальту разбегаются глубокие частые трещины, и в них осторожно гнездится пучками что-то желтовато-зелёное и чахлое от прямого солнца. По вечерам солнце уже косит через пробелы между домами, перебегает по стенам, с забора на забор, по выцветшей парадной табличке "Фаустово". Столько в этой табличке скромной торжественной гордости; она здесь и паспорт, и свидетельство о рождении, и всегда вымытое лицо.
По вечерам такой уездный город тих, мягок, необыкновенно пронзительно светел и чисто прибран, и всё богатство его в этой чистоте и в этом свете, в заботе, с который прикрывает калитку палисадника у вокзала женщина в белом платке. У неё усталое лицо, цветастый воротничок застиранного халата на кирпичной от загара шее и грубоватые, уверенные руки. И в этом жесте, в том, как пальцы её с земельной теменью, въевшейся в самую кожу, прикрывают рассохшуюся деревянную калитку, неприметная и как будто мимолётная забота и ворчливая любовь и к калитке, и к аккуратному палисаднику с жёлтыми махровыми головками бархоток, и к выбеленному фасаду станции. Можно подолгу стоять на перроне и смотреть, как пружинисто скачут маленькие бойкие птицы по свежеполитым и от закатного солнца как будто горящим садикам, как мельтешат беспокойные вокзальные собаки, осторожно тянущие нос к холодному железу рельсов. Стою немного у двери, даже когда поезд уже трогается и станция начинает медленно съезжать вправо. Внутри у поезда что-то размеренно принимается отбивать такт, проводница, улыбаясь усталыми, сощуренными глазами в сетке загорелых морщин, жалуется на жару, глотая окончания, и становится видно, как неотделима она от такой вот станции, от её глубокой, неброской, простой, а потому такой пронзительной красоты.
Ночью – пыльный запах колких шерстяных одеял, грубоватая шероховатость постели, полупрозрачная невесомость подушки комочками. Свет фонарей из окон толчками пробегает по тихому вагону, на мгновение выхватывая то чьи-то свесившиеся с полки пальцы, расслабленные во сне, то резной железный подстаканник с изогнутой ручкой. Духота наконец разродилась грозой, и молнии подсвечивают облака и силуэты деревьев торжественно и степенно, как будто само небо вскидывает голову. Если иметь достаточно воображения, можно оставить душный пенал верхней полки и представить, что летишь; поезд тогда становится видно сверху. Вширь распахивается пугающая своей широтой и вольной бескрайностью равнина, небо от неё неотделимо и неотличимо, и проводить между ними грань кажется кощунственно и дико, как резать скальпелем что-то живое и цельное. А под этой просторной, тёмной, торжественной высотой упорно тянется куда-то прямо и будто бы в ночную глубь настырная тонкая нить, холодные масляные рельсы. И по рельсам, отгородив от слепого грохочущего простора вокруг тихую спящую жизнь, несётся бережно и упрямо стальная гусеница поезда.
Стремительная. Маленькая. Живая.
Уездный
Перед закатом приезжаем на старый вокзал.
Мысленно здороваюсь с ним. Вокзал новый ничем не отличается от любого другого вокзала; он задыхается выхлопами, гудит хлопотливой истерикой, пахнет горелыми шинами и пирожками, завёрнутыми в жирный целлофан. Вокзал старый молчит. Торговать, барыжить и кричать "Такси!" здесь, наверное, экономически невыгодно. Поэтому он свободно вздыхает редкими, размеренными гудками, растит траву между старых плит на перроне, пахнет побелкой и рассохшимся деревом моста. Если на мосту остановиться, то там, внизу, из-под твоих ног рельсы, перепутываясь и переплетаясь, как гибкие стальные провода, скользят за горизонт. Если успеть, можно проводить свой отправляющийся поезд сверху и, стоя прямо над гладко скользящей внизу чешуйчатой крышей, сходя с ума от восторга, впитывать кожей его тёмный жаркий пар и гулкий гудок.
Рельсы растворяются ровно на западе, и кажется, будто они расплавляются в солнце.
На мосту стоим долго. Я сижу, свесив ноги в надрельсье, Пег прилипает к перилам, цепляясь за них руками, приподнимается на носки и вытягивает вверх лицо. Чемодан наш, один на двоих, опрокинулся на спину чёрным клетчатым жуком и беспомощно смотрит в небо вытянутой ручкой.
С поезда сошло человек десять, и все они, второпях косясь на нас, уже промчались куда-то к дороге, стукоча колёсами.
Необыкновенное счастье города N состоит в том, что настроить высоток вместо старых домов не хватает то ли средств, то ли духу; слишком настойчиво волжское присутствие вокруг и в воздухе, и ломать дома – всё равно как ломать её игрушки: можно и на истерику нарваться. А потому центр раскидывается игрушечно-пряничный, исконный, и эта его исконность вроде как даже к чему-то обязывает. По крайней мере, расплывчатое желание приподнять руками юбки, перешагивая через трамвайные пути, периодически появляется изниоткуда и, пропадая, оставляет с лёгким тоскливым разочарованием, что вместо юбок у тебя какие-то джинсы. Пелагею из виду теряю почти сразу; сначала она ускоряет шаг, ещё оглядываясь на меня с чемоданом, а потом в последний раз мелькают загорелые лопатки, и она воробьём ныряет в толпу.
Улицы здесь как будто созданы для созерцательных прогулок: не широкие, не узкие, бесконечные, пересекают друг друга под прямыми углами, тянутся ровно, далеко, вглубь; только если смотреть на трамвайные пути, прострачивающие улицы вдоль, видно, как бугристо скачут они по холмистой земле и кажется, будто это волжские волны промяли её изнутри, слепили по себе, и весь город – гипсовый слепок с этих волн. Дома вдоль улиц строятся ровными рядами, словно по принципу "себя показать – на других посмотреть" и как бы переходят один в другой: музейное собрание зубцов и зубчиков, резных перил, скривившихся от времени скрипучих крылечек, распахнутых ставенок, цветная роспись которых совсем выцвела и угадывается исключительно интуитивно. Впрочем, цвет потерян не только у них; вся эта уездная гордость заметно схизнула, побледнела на два тона, и на фоне крикливых билбордов смотрится призрачно, как со старых фотографий: протяни руку – исчезнет. Желание обзавестись платьем с кринолином или сафьяновыми туфельками от этого, правда, не становится меньше.
Подойдя к одному такому крылечку, останавливаюсь и, отпустив ручку чемодана, с болезненной досадой провожу пальцами по истончившейся шелухе старой краски. Потрескались, накренились резные лебеди на полуприкрытых ставнях; пальцы шарят по перилам, как у слепой, а потом уже просто гладят старое дерево, будто плешивую голову старого пса, отслужившего своё. Нажаловаться кому-то хочется до жгучей обиды. В жалобу добавить битый асфальт, в разбежавшихся по всем улицам трещинах которого упрямо селится бледноватая зелень; обкромсанные тополя и липы, из года в год проигрывающие в борьбе с линиями электропередач; каменных и как будто пулями изрешечённых жар-птиц с строгими иконописными лицами, поддерживающих балкон где-то в районе улицы Толстого. Впрочем, жалоба эта едва ли дойдёт куда-то дальше почтового ящика отправителя, а потому всё, что остаётся – медленно идти вдоль трамвайных путей, блестящих на солнце весёлым отполированным железом, и всему вокруг мысленно признаваться в глубокой щенячьей любви.
Первое слово, которое приходит в голову при упоминании об N – уездный. Уездный не потому, что грязный или скучный, а потому что парадно-уютный, старый и добрый. Как будто от Волги накрывает город особенным, прохладно-пресным, неподвижным покрывалом, мягким полупрозрачным полотном, и полотно это охраняет его бережно, ласково и со строгой твёрдостью материнской руки. Волга – матушка. Волга – хозяйка. Волга – хранительница или, скорее, берегиня. Руки у неё прохладные и крепкие, руки эти город не просто держат, а ещё и сверху прикрывают длинными, худыми пальцами. Если поднять голову, можно с живостью представить себе тонкие белесые ногти, загорелые мокрые запястья. А потому кипение города в амплитуде ограничено и допускается только до этих ладоней, где непременно тушится об их влажный холодный свод. Под сводом ветер гуляет совершенно самостоятельный, привыкший к простору, а потому несказанно дикий и не поддающийся приручению хоть в каком-нибудь виде. Ветер носится лентами, ластится о воду, отталкивается от неё и пропитывает город, дома и клумбы, гранитные ступени обелиска и занавески маршруток, глаза и губы. Глаза приобретают глубокую речную полупрозрачность, губы – сухой пресный привкус, а голоса от этого ветра всегда как будто сквозная и лёгкая. Небо с Волгой настолько зеркально друг в друге отражаются, что можно поспорить ещё, что глубже; кажется, если их поменять местами, царственной реке там, наверху, будет ещё больше к лицу.
Пег безошибочно нахожу у обелиска. Если перешагнуть за ограждение, то оказываешься на самом углу и краю платформы. Тут и сидит она, крепенькая и гордая, как Стенька Разин на своём утёсе. Волга перед ней распахивается вширь, вглубь и даже как будто в высоту, и стать ближе – только сигануть в воду ласточкой с высоты. Позади – громада обелиска цвета слоновой кости отмечает её исключительное положение своей высокой царственной головой; удивительный пример созидательного одиночества на границе кипящего котла и холодной пресной бездны, совершенное место для наблюдателя. Эта роль написана для Пег. Посидеть здесь для неё – самоцель. Едва завидев меня, она поднимается, оправляет платье и, оглядываясь, летит дальше, к порту. Я не торопясь качу чемодан следом, слушая, как стрекочут по брусчатке колёса. В Речном порту – купить воды из местного источника и найти остановку с автобусами до пригорода.
Всё было бы хорошо, только номера у автобуса я уже не помню.
Владычица
Вода в Волге тёплая, как парное молоко. Если резко окунуться, присесть, чтобы окатило до самой шеи, немым оцепенением в лёгких схватывает на какую-нибудь секунду, а потом тело само просится уже раскинуть руки, положить подбородок на воду, чтобы чуть захлёстывало губы солёным и сладким, и раздвигать ладонями пресную жёлтенькую водичку. Вода пахнет тиной, ракушками, влажным песком, в пальцы тычутся гибкие стебли, ещё по привычке растущие на дне: после укрепления берега вода подошла совсем близко к обрыву и горбатой, засыпанной мелким шифером дорожке наверх. Мы с Пег сидим на обрыве, в метре от края, там, где берег делает крутой поворот и утёсом вдаётся в воду. Трава здесь сухая, на солнце сгоревшая, пропитанная пресным духом; высокие стебельки с мохнатыми колосками покачиваются на уровне плеч, и кажется, что поплавком колеблешься в сплошном волнующемся море.