
Полная версия:
Белая сестра
О Дюране часто говорили, что его портреты пророческие. Не реже утверждали, что кисти служат ему ножами и скальпелями, которыми он препарирует характеры своих моделей на холсте, словно анатомические препараты.
— Ничего не могу поделать, — неизменно отвечал он. — Я пишу то, что вижу.
Он не был виноват в том, что хорошенькая донна Анджела Кьяромонте в самый первый свой приход в мастерскую набросила на тёмные волосы белую вуаль — просто посмотреть, как это будет выглядеть. Не был он виноват и в том, что она при этом стояла возле алтаря с запрестольным образом начала пятнадцатого века, которые он недавно купил и установил в одном конце большого зала, где работал. Не его вина, что вуаль легла по обе стороны её лица, будто монашеский головной убор; что глаза девушки в ту минуту потемнели от случайной игры света или перемены выражения; что нежные губы словно опечалила мимолётная мысль.
Больше она вуали не надевала. И художник вовсе не хотел, чтобы предчувствие страдания, принятого с духовным восторгом, омрачало на портрете её радостную юность. Но однажды он увидел этот образ, и тот против воли художника вновь возник под кистью — словно был неотвратимой истиной, поверх которой внешнее выражение лица ложилось прекрасной маской. Тот, кому хоть раз открылась эта истина, уже не мог не различать её.
Живописец молча созерцал свою работу из олимпийского облака табачного дыма, почти скрывавшего его от остальных. Тем временем гости обменялись несколькими словами по-итальянски, а этот язык он понимал лишь наполовину. С ним они говорили по-английски, как с французом говорили бы по-французски и, вероятно, даже с немцем по-немецки: современное римское общество обладает замечательным даром к языкам и многими другими достоинствами.
— Знаете, что кажется мне самым удивительным? — сказала маркиза дель Прато, ненавидевшая хорошенькую племянницу своего мужа. — Что он не превратил вас в картину Карло Дольчи, моя дорогая. С вашим лицом это было бы так легко!
Руки Джованни Севери чуть шевельнулись, и ножны сабли резко звякнули о шпору. Он был от природы нетерпелив и порывист — это всякий мог прочесть на его лице: худощавом, с решительно очерченными чертами. Щёки потемнели скорее от солнца и ветра, чем от рождения. В коротких каштановых волосах вспыхивали рыжеватые отблески; небольшие, но густые усы были усами человека довольно светлого от природы, долго жившего под солнцем и ветрами жаркой страны. Римский нос придавал лицу энергию, рот был прямым и довольно жёстким. И всё же мало кто счёл бы его внешность примечательной, если бы не глаза, сразу выдававшие его натуру.
В них было больше пыла, чем простой смелости. В тёплой красновато-карей радужке рассыпались золотистые точки: на солнце они искрились отражёнными лучами, а когда он сердился, словно загорались собственным огнём. Будь его взгляд менее открытым и прямым, выдавай другие черты хоть какую-нибудь дурную склонность, смотреть в такие глаза было бы, пожалуй, невыносимо неприятно. Но теперь они лишь предупреждали каждого: перед ним человек редкий и опасный, способный дойти до крайности, если убеждён в своей правоте, и совершенно неспособный в гневе ни оценивать опасность, ни думать о последствиях.
Джованни Севери было около двадцати восьми лет. На нём красовался мундир артиллерийского офицера, служившего при штабе. Замечание маркизы ему не понравилось, и нетерпеливый звон ножен о шпору лишь на секунду предварил ответ:
— К счастью для Анджелы, мы не в мастерской карикатуриста.
Маркиза, умевшая при случае становиться близорукой, поднесла к глазу лорнет в черепаховой оправе и вызывающе посмотрела на него. Но он встретил её взгляд так твёрдо, что вскоре она отвернулась.
— Вы чрезвычайно грубы, — холодно сказала она.
Дело в том, что маркиза сама рисовала искусные акварельные карикатуры и прекрасно поняла намёк Джованни. Мать Анджелы была женщиной глубоко набожной и умерла молодой, однако успела навлечь на себя ненависть маркизы: она вышла замуж за человека, которого та предназначала себе, — за старшего из двух братьев. Маркизе же пришлось нехотя согласиться на младшего, чей титул звучал гораздо скромнее, а состояние было значительно меньше.
Она мстила мелкими уколами и нередко выставляла жену деверя на посмешище, изображая её истощённой средневековой святой, застывшей в судорожных позах религиозного восторга, с впалыми щеками и глазами, похожими на блюдца с чернилами. Джованни, как и многие другие, видел некоторые из этих рисунков: злопамятная маркиза не уничтожила их и после смерти княгини Кьяромонте. Но пока ещё никто не оказался настолько жесток, чтобы рассказать о них Анджеле.
Девушка, правда, не любила тётку — жену своего дяди. Однако при удивительно простом и счастливом нраве, совершенно чуждом тщеславию, она, казалось, унаследовала почти святое терпение матери. Нападки маркизы Анджела переносила с весёлой покорностью, которая раздражала ту куда сильнее, чем могли бы раздражать вспышки дурного настроения.
И сейчас, заметив, что назревает какая-то неприятность, девушка отвлекла всех: сошла с невысокого передвижного помоста, на котором стоял её стул во время сеансов, и заговорила с художником, разглядывая собственный портрет. Дюран был очень худ и так высок, что стоявшей рядом Анджеле приходилось далеко запрокидывать голову, чтобы видеть его лицо.
— Мне никогда не стать такой хорошей, какой я выгляжу на картине, — сказала она по-английски, слегка смеясь. — И такой ужасно серьёзной! Но очень мило с вашей стороны думать, что я могла бы такой стать.
— Вы всегда будете хорошей, — ответил Филмор Дюран. — А серьёзное отношение к этому вовсе не обязательно должно быть ужасным.
— Вы, я вижу, моралист, — заметила маркиза.
С приторной улыбкой она поднялась и подошла к ним; Джованни последовал за ней.
— Не знаю, — ответил художник. — А что такое моралист?
— Человек, который серьёзно относится к чужой нравственности, — весело подсказала Анджела.
— Вот как! — воскликнула маркиза, особенно отчётливо выговорив английские слова. — Можно подумать, вас воспитывали в масонской ложе!
Если учесть, что отец Анджелы принадлежал к числу последних непримиримых сторонников папской власти, это было самое язвительное замечание, какое маркиза могла придумать. Но Филмор Дюран не понял, в чём острота.
— Какое отношение масонство имеет к нравственности? — спросил он с безмятежным удивлением.
— Никакого, — живо ответила маркиза. — Потому что это религия дьявола.
— Вот как! — Художник улыбнулся. — Какие сильные предубеждения у вас в Риме!
— Вы масон? — спросила знатная дама с явным беспокойством.
Она взглянула на художника, затем на Анджелу и наконец на дверь.
— Ну… нет, не масон, — признался он, чуть растягивая слова и явно забавляясь. — Но ведь и не моралист. Хотя, полагаю, я мог бы быть и тем и другим и всё равно писать приблизительно так же.
— Не думаю, — так чопорно отозвалась маркиза, что Джованни едва не расхохотался. — Нам пора, — добавила она и вдруг снова стала любезной. — Какая привилегия — день за днём видеть вас, дорогой мистер Дюран, наблюдать за вашей работой в привычной вам обстановке! Мой деверь придёт завтра. Не сомневаюсь, портрет ему очень понравится.
Филмор Дюран с вежливой, но равнодушной улыбкой склонился над её рукой. Ему было совершенно безразлично, понравится ли картина отцу Анджелы: сам он был в неё влюблён и гораздо больше хотел оставить её себе, чем получить за неё деньги.
— Когда я снова увижу вас? — почти шёпотом спросил Джованни у Анджелы, пока говорила маркиза.
Вместо ответа девушка покачала головой: сразу решить она не могла. Но, встретившись с ним взглядом, на мгновение залилась нежным румянцем, словно в её лице отразился розовый свет ясной зари. Глаза молодого офицера вспыхнули. Он шумно втянул воздух и тут же прикусил верхнюю губу, будто хотел сдержать и этот звук, и породившее его чувство.
Анджела услышала и заметила всё. Она понимала, что его волнует, — насколько почти детская простота способна угадывать то, что сильнее всего трогает зрелого мужчину. Теперь девушка была ещё меньше похожа на портрет, чем мгновение назад. Чуть приоткрытые в улыбке, наполовину томительной, наполовину тревожной, губы походили на тёмные лепестки розы, влажные от росы; веки на миг опустились у внешних уголков глаз, а тонкие, просвечивающие крылья носа дрогнули от таинственного волнения, охватившего всё её девичье существо.
Они знали друг друга меньше года. Анджела впервые увидела Севери лишь после того, как покинула монастырь, где воспитывалась, вышла в свет и заняла место единственной дочери за столом овдовевшего отца. Но уже при первой встрече Джованни почувствовал: ни одна из знакомых ему женщин не отзывалась его природе так, как эта девушка, — тем властным зовом, каким одно существо узнаёт предназначенное ему другое.
Поначалу она вовсе не сознавала своей власти. Долгое время он напрасно искал хотя бы слабейший внешний признак волнения, когда она замечала его среди гостей в переполненной гостиной или неожиданно встречала на прогулке по вилле со старой гувернанткой, превосходной мадам Бернар, либо во время верховой поездки по Кампанье вместе с отцом.
Служба не слишком обременяла Джованни, свободного времени было достаточно. Настойчивость, с которой он находил Анджелу, могла бы повредить её репутации, не проявляй он столько изобретательного такта. Встречаться в обществе тоже было нелегко. Несмотря на недавние перемены в светской жизни, князь Кьяромонте всё ещё держался устарелой политической мифологии «чёрных» и «белых» и строго избегал семей, которых упорно именовал «либералами», — на том основании, что так называл их его отец ещё в 1870 году, когда сам он был маленьким мальчиком.
Лишь окончательно изнемогая от скуки в добросовестных попытках вывозить дочь в свет, князь попросил невестку помочь ему, хотя знал: ни она, ни его брат в глубине души не разделяют его приверженности церковной партии. Если бы ему хоть на миг стало ясно, что Джованни Севери решил жениться на Анджеле — или не жениться вовсе, — князь предпочёл бы вечер за вечером терпеть самые жестокие муки скуки, только бы не доверять дочь маркизе.
Но такая мысль ему и в голову не приходила. Он с негодованием отверг бы предположение, будто Анджела осмелится поощрять молодого человека, которого он официально не одобрил. И пока дочь почти ежедневно виделась с Джованни и почти каждый вечер танцевала с ним, её отец неторопливо договаривался о подобающем браке со старшим сыном своих друзей — почти столь же ревностных и непримиримых сторонников церковной партии, как он сам.
Молодой человек был вялым вырожденцем с бледным лицом, безвольным ртом и наследственной немощью, заставлявшей его засыпать где угодно, если только не происходило чего-нибудь особенного, способного удержать глаза открытыми. Он не только с тупой неизменностью спал каждую ночь с десяти вечера до девяти утра, но и погружался в сон всюду, где садился: в церкви, за обедом и даже в экипаже.
Ни его родители, ни князь Кьяромонте не считали это серьёзным препятствием для женитьбы. Человек, который спит весь день и всю ночь, избавлен от дурных соблазнов, вряд ли станет ворчать или ухаживать за соседской женой; следовательно, из него получится образцовый муж. Летом, когда он уснёт в гостиной, супруга сядет рядом и будет отгонять мух; зимой позаботится укрыть его, чтобы не простудился; на мессе сможет колоть его шляпной булавкой, не давая задремать. Зато она будет носить одно из древнейших имён Европы, её муж окажется человеком строго религиозным и нравственным, а сама она будет очень богата. Чего ещё желать женщине?
Очевидно, ничего. Поэтому князь Кьяромонте продолжал вести переговоры о браке по старинному обычаю, ничуть не намереваясь сообщать о них Анджеле, пока семейные поверенные не уладят всё окончательно и свадьбу нельзя будет сыграть через шесть недель. Молодым людям не пристало проникать в намерения своих премудрых родителей. А пока Анджела могла ездить с тёткой на вечера, а предназначенный ей супруг — спать сколько душе угодно.
Переговоры, вероятно, должны были занять ещё месяца два или три: семейные поверенные разошлись во мнениях о том, сколько раз в день Анджеле позволят выезжать в экипаже. Это требовалось оговорить в брачном контракте, равно как число блюд за завтраком и обедом и вопрос о кофе: если Анджела станет пить его после еды, относить ли расходы на счёт мужа, который кофе не пьёт, или вычитать из доходов с её приданого?
Оба поверенных были глубокими стариками и досконально разбирались в таких сложных предметах. Однако ни один не считал бы, что исполнил долг перед доверителем, если бы не поспорил с другим по каждому пункту. Неделя за неделей они докладывали своим нанимателям об успехах, и в общем оба отца полагали, что дела идут хорошо, без чрезмерных проволочек.
Но судьба сурово хмурилась на этот брак и на всё, что с ним было связано. В то самое утро, когда Филмор Дюран заканчивал портрет Анджелы, прежде чем девушка успела покинуть его мастерскую в палаццо Боргезе, произошло событие, не только положившее конец неторопливым трудам обоих поверенных, но и глубоко изменившее всю её жизнь. Благодаря ему история Анджелы оказалась совсем не похожей на истории множества девушек, влюблённых в одного и принуждаемых родителями выйти за другого.
Если в нашем повествовании и есть что-нибудь занимательное, то заключается оно вовсе не в таком простом столкновении сил. Пока достаточно знать, что, покуда отец хлопотал о её замужестве, Анджела Кьяромонте полюбила Джованни Севери и, по существу, уже обещала стать его женой. Многие, в том числе маркиза дель Прато, догадывались об этом, но не сообщали своих подозрений отцу девушки — отчасти потому, что его не любили, отчасти потому, что он почти нигде не появлялся.
Таково было положение вещей, известное участникам этой истории в ту минуту, когда Великое Непредвиденное вырвалось из своего укрытия и обрушилось на них.
Провожая маркизу в переднюю, Филмор Дюран позвал слугу, чтобы тот отворил наружную дверь. Молодые люди шли следом. Почти в ту же секунду художник услышал голос слуги у телефона. Тот был швейцарцем, говорил по-немецки, по-английски и по-итальянски и много лет сопровождал хозяина. Очевидно, кто-то спрашивал маркизу; как раз в этот момент слуга услышал её шаги.
— Госпожа здесь, — сказал он. — Сейчас она сама подойдёт к телефону.
Когда все четверо приблизились, он обернулся. Аппарат стоял справа от большой двери, выходившей на лестничную площадку.
— Вас просят, ваша светлость, — произнёс он по-английски, протягивая маркизе трубку.
Она поднесла её к уху и повторила обычную итальянскую формулу:
— Слушаю. С кем я говорю? Да, я маркиза дель Прато, собственной персоной. Что случилось?
Наступила пауза. Маркиза слушала. Вдруг Анджела увидела, как изменилось её лицо.
— Умер? — вскрикнула она в трубку. — Полчаса назад?
Она всё ещё прижимала трубку к уху, но левой рукой уже искала опору. Дюран поддержал её за руку и локоть, готовый подхватить, если она лишится чувств. Анджела тотчас оказалась по другую сторону от неё.
— Кто умер? — довольно спокойно спросила девушка, но в голосе её слышалась явная тревога.
— Твой отец, — ответила маркиза с такой внезапной и жестокой прямотой, что Джованни шагнул вперёд, а Дюран изумлённо уставился на неё: итальянского он знал достаточно, чтобы понять эти слова.
Анджела медленно, машинально отступила на два шага, как слепой, неожиданно наткнувшийся на стену. И, словно слепой, протянула перед собой руки, будто хотела удостовериться, что препятствие осталось за пределами досягаемости. Лицо её побелело, глаза полузакрылись.
Маркиза, по-видимому, уже не нуждалась в поддержке и наблюдала за ней.
— Бедное дитя! — воскликнула она тоном привычного сочувствия. — Мне следовало подготовить тебя к этому известию…
— Несомненно, следовало! — сурово произнёс Джованни.
Он уже вёл Анджелу к одному из стульев с высокими спинками, стоявших вдоль тёмно-зелёной стены передней. Девушка села, опираясь на его руку.
— Попал под автомобиль почти у собственного дома, — тише сказала маркиза по-английски, слегка повернувшись к Дюрану. — Убит на месте! Какой ужас! Бедный мой деверь!
— Принесите бренди и холодной воды, — велел художник слуге, не сводя глаз с бледного лица девушки и её судорожно подрагивающих рук.
— Да, — подтвердил Джованни, с тревогой склонившийся над нею. — Скорее принесите что-нибудь! Она сейчас лишится чувств.
Но Анджела не теряла сознания и даже не была близка к обмороку. Ей казалось, будто что-то твёрдое ударило её между глаз, не сумев окончательно оглушить. Она попыталась подняться, но почувствовала слабость и немного подождала. Затем с усилием встала и выпрямилась перед тёткой, неподвижная, напряжённая, с широко открытыми теперь глазами.
— Идёмте! — сказала она почти повелительно, совершенно чужим голосом.
Через мгновение гости ушли, а художник уже стоял перед законченным портретом и заглядывал ему в глаза, словно живому существу. Случившееся глубоко потрясло его, и он искренне жалел Анджелу, хотя совершенно не знал, любила ли она отца. Но теперь, когда девушка ушла, лицо художника вновь стало спокойным и задумчивым. В нём появилось тихое удовлетворение, которого прежде не было.
Ему казалось, что картина — драгоценная действительность, а позировавшая девушка — всего лишь созданная природой копия, притом несовершенная. И, возможно, теперь эту действительность у него не отнимут: ведь князь Кьяромонте безвременно скончался. Перспектива сохранить полотно чрезвычайно радовала Филмора Дюрана.
Ни одна его работа ещё не приносила ему так мало разочарования; ни с одной ему не было так трудно расстаться. В последние день или два он даже подумывал написать для князя повторение, а оригинал оставить у себя: никакая копия, пусть исполненная им самим с величайшей добросовестностью, не могла бы вполне сравниться с первоначальной картиной. Теперь же, после смерти князя, наследники — если, кроме Анджелы, имелись и другие — могли с радостью отказаться платить крупную сумму за ненужный им портрет.
По поведению девушки он был уверен: обладать собственным изображением ей хотелось не больше, чем цветной открыткой с Колизеем или гипсовой копией одной из танцовщиц Кановы. Художнику это, разумеется, не льстило, но в данном случае он предпочёл бы сохранить картину, нежели услышать о ней самые восторженные отзывы.
Ближе к вечеру он остановился перед закрытыми воротами палаццо Кьяромонте и толкнул оставленную приоткрытой калитку. Внутри, у двери своей каморки, понуро стоял рослый привратник, уже облачённый в глубокий траур, который во всех знатных римских домах держат наготове. Художник на ломаном итальянском спросил, правда ли печальное известие. Привратник серьёзно кивнул и указал на ворота. Их не закрыли бы, если бы хозяин не умер.
Дюран спросил о донне Анджеле, но привратник не был расположен к откровенности. Она приехала с тёткой, обе наверху — вот и всё, что он сообщил. Заподозрив в художнике иностранного газетного корреспондента, он больше не сказал ни слова.
Американец поблагодарил его и ушёл. В конце концов, он явился лишь затем, чтобы удостовериться в смерти князя, и сознавал, что единственной причиной этого визита было желание оставить у себя портрет.
Он неторопливо шёл по людным улицам, окутывая себя такими облаками табачного дыма, что прохожие удивлённо оборачивались. Февральское солнце уже клонилось к закату; близился Великий пост. В эту пору Рим бывает особенно весел, хотя старый карнавал давно умер и канул в прошлое — вместе с Пием IX, Гарибальди, французской военной оккупацией, ненавистью к иезуитам и всем тем, что превратило возрождение Италии в девятнадцатом веке в захватывающий роман, какого ещё не знали ни итальянские страсти, ни сочувствие остального мира.
Дюран был слишком молод, чтобы помнить те времена. Впервые он приехал в Рим, когда ему было уже почти тридцать и первая волна громкого успеха подняла его на своей вершине. Но он читал о прошлом, и для его незамутнённого взгляда, для живого воображения Рим всё ещё оставался городом романтики, величайшим из городов — и древних, и современных. И почему-то, думая о своей картине, о лице Анджелы, вспоминая сцену у телефона, он чувствовал, что сам оказался у самой границы какого-то таинственного и трагического действия, пока непонятного ему, но, возможно, способного затронуть и его собственную жизнь.
«Мир наш — трагикомедия», — сказал он себе, медленно продвигаясь по Корсо.
Он вглядывался в лица встречных — ни одно лицо на улице не проходило мимо него незамеченным, — изредка останавливался перед витринами, где не было ничего такого, чего он не видел бы тысячу раз в других местах, курил сигарету за сигаретой, думал о портрете Анджелы и машинально повторял свою маленькую остроту. В голове она складывалась в подобие мелодии, обрастала вариациями и перестановками, лишёнными всякого смысла.
«Мир наш — трагикомедия. Мир наш — комитрагедия. Серьёзный мир комических трагедий. Мирская трагедия серьёзной комедии».
И так далее, и тому подобное. Хорошенькие и не очень женщины этого трагикомического мира, чьи портреты он написал, более или менее выдающиеся мужчины, когда-то ему позировавшие, проходили мимо гения и приветствовали его так, словно им было приятно показать окружающим своё знакомство с ним. Но они были бы потрясены, если бы услышали, какую нелепицу великий живописец машинально твердит про себя, праздно бредя по тротуару и размышляя о картине, которую надеется сохранить и уже считает своим шедевром и главным сокровищем.
Глава II
Добрейшая мадам Бернар была гувернанткой Анджелы ещё до того, как девочку отдали на воспитание в монастырь Тринита-деи-Монти. Потом она занималась с ней всякий раз, когда та приезжала домой на каникулы, а также в короткий промежуток между окончанием учения и первым появлением в свете. Впоследствии, в зиму, предшествовавшую смерти князя Кьяромонте, она сопровождала оставшуюся без матери девушку на концерты и почти ежедневно гуляла с ней по утрам.
Она принадлежала к тем вполне надёжным, здравомыслящим, хорошо образованным француженкам среднего сословия, каких немало встречается в провинции, хотя в Париже этот тип редок. Ей было около пятидесяти. Уже двадцать лет она жила в Риме, всё в той же маленькой квартире на благопристойной улице Трастевере. Там имелась свободная комната, которую она охотно сдавала какой-нибудь небогатой француженке или англичанке, приезжавшей в Рим на несколько зимних и весенних месяцев.
В день катастрофы Анджела послала за мадам Бернар свою горничную: тётка не предлагала тотчас взять племянницу к себе и вообще, казалось, не собиралась обсуждать её дальнейшую судьбу.
Правда, уже через час после смерти деверя маркиза взяла в свои руки все дела в палаццо Кьяромонте. Она сама заперла ящики его личного письменного стола, вызвала нотариуса и велела по обычаю опечатать двери внутренних покоев «от имени наследников». Переговорила с распорядителем похорон и позаботилась обо всём необходимом, чтобы следующую ночь и день тело покойного, как полагалось, было выставлено для прощания. Проследила за устройством временного алтаря, у которого шестнадцать священников, сменяя друг друга, должны были почти непрерывно служить заупокойные мессы с полуночи до полудня. Подробно распорядилась, чтобы до похорон слуги-мужчины дежурили посменно днём и ночью. И наконец удалилась, доказав, что она женщина чрезвычайно практичная.
Уходя, маркиза обеими руками прижимала к глазам платок и забыла свой зонтик. Но уже у калитки — экипаж ожидал снаружи, поскольку ворота были закрыты — она вспомнила о нём и послала лакея обратно за зонтиком и маленькой сафьяновой сумочкой, в которой носила платок и визитницу.
Пустяк, однако и привратник, и лакей, и дворецкий наверху впоследствии его припомнили. Сам лакей, спускаясь по лестнице, потрудился заглянуть в сумочку и увидел там только визитницу: ничего другого не было. Иногда маркиза носила в ней особые маленькие сигареты, которые он находил превосходными. Но сегодня не оказалось ни одной.
Мадам Бернар приехала в слезах. Она была сердечной женщиной, и сочувствие к одинокой девушке переполняло её. Анджела сидела возле небольшого камина в своей маленькой утренней гостиной на верхнем этаже. Рядом кто-то поставил поднос с едой — она не знала кто, — но девушка ни к чему не притронулась. Глаза её оставались сухими, руки горели, а когда она вообще ощущала что-либо, то чувствовала головную боль.
Она забыла, что посылала за гувернанткой, и смотрела на неё с неопределённым удивлением, словно принимала добрую француженку в чёрном за новую тень в своём сне.
Постепенно вернулась способность машинально понимать происходящее, хотя сколько-нибудь отчётливых чувств по-прежнему не было. Анджела во всём подчинилась мадам Бернар, ни в чём не сопротивляясь и ничего не предлагая. Она даже позволила кормить себя, как маленького ребёнка, — крошечными кусочками пищи, совершенно лишённой для неё вкуса.

