
Полная версия:
Похвальное слово Бахусу, или Верстовые столбы бродячего живописца. Книга первая
Засим мы гордо удалились. Слегка пошатываясь, но – гордо.
Ночь я провёл в общаге на Красноармейской, утром позвонил Юльке, а часа через три-четыре, продав часы, уже пересекал в общем вагоне молдавские холмы и таращился в окно, приближаясь к новым ожиданиям и предчувствуя впереди новые верстовые столбы.
Все люди стремятся сделать карьеру, но я бы хотел подчеркнуть напоследок,
Что половина при этом действует так, а другая половина – исключительно эдак.
Огден НэшЗа дверью гавкнул Мушкет: набродился – просится погреться.
Впустил. Пес приковылял к печке и в несколько приёмов, точно складывая суставчатые рычаги, медленно опустился на половик, окинув Дикарку подслеповатым взглядом. Та, не поднимая морды, ответила своим, полным презрения к немощному старцу.
«Третья степень похмелья – во многих отношениях самая мерзкая», – сказал, отрыгнув крутым реализмом, фантаст и выдумщик Клиффорд Саймак. Я, без сомненья, находился именно в третьей. Все признаки налицо: сердце куда-то закатилось, в животе пожар, вроде того, что дымит на торфяниках, вызывая удушье, глотка слиплась от пепла, да ещё и песочком присыпана. Господи, водицы, что ли, испить?! Испил. Аш-два-о пробудило вчерашние пары. Они уложили меня на кровать мордой кверху, дабы я мог созерцать сучок, похожий на рожу ухмыляющегося сатира. «Das Leben verschlingt des wilden Augenblicks Gewalt», – хихикнул спутник Бахуса. – «Жизнь в дикой власти мгновения».
Я убедился в справедливости этой аксиомы, крепко приложившись – до искр в глазах! – к столешнице, плохо оструганной сороковке, нависшей над изголовьем, и узрел на ее краю стакан, прикрытый коричневым томиком несравненного Вэ Вэ.
«Черт возьми! – ёкнуло вещее сердце. – А стакан-то не пуст! Что в нем? Кофе или вчерашний недопиток?! Если кофе, то разочарование будет на уровне мировой скорби».
Я смотрел, не решаясь взять его в руки. Не мог поверить, что утроба моя ненасытная что-то оставила вчера. Ну, хорошо, оставила, но как же я, продравши глаза, не заметил очевидного?
И всё же… и всё же «третья степень похмелья» должна быть нейтрализована. Клин вышибают клином. Все познаётся опытом, но, главное, не обмануться в ожиданиях.
Освободив стакан, я сделал добрый глоток и… вытаращил глаза: чистейший! Отдышавшись, сделал ещё один. Третьего не понадобилось. Во-первых, третий – лишний, как сказал бы Вэ Вэ, во-вторых, стакан опустел, а голове – полегчало. Надолго ли? Будущее покажет. Оно неумолимо приближается, оно уже стучит в дверь, оно громыхает, оно… Нет, это стучит в висках. Как колеса того поезда, что приближал меня когда-то к Кишинёву, к экс-одесситу Петьке Мудраку, поклоннику Эрато и Евтерпы, знатоку Огдена Нэша, сказавшего однажды: «Я хочу дать совет молодым матерям: если у вас родился поэт, не надейтесь, что его оценит потомство, и ничего хорошего от него не ждите; лучше последуйте первому порыву и утопите его в корыте».
«А по сути, и кое-кого из тех, кто почитает себя за живописца…» – сделал я уничижительный вывод и, чтобы не мучить себя ещё более злокачественными заключениями, опрокинулся на подушку, закрыл глаза и, как спасение, увидел кишинёвский перрон, а над ним казённый призыв или лозунг, начертанный аршинными буквами: «Салут дин Кишенеу!»
«Цыганы шумною толпою… – всплыл вдруг стишок из хулиганского детства, – толкали ж… паровоз».
Бессарабия!.. Эк меня занесло… На край света. Кто кого толкал? Я ли паровоз, или он меня? А вот смотри-ка: с севера милого в сторону южную я всё-таки дотелепал до западной границы. Дальше бежать некуда, позади вся эсэсэсэрия, а впереди, на высоком постаменте, бронзовый Григорий Иваныч на коне. Возьмёт – и меня «хлобысть по сопатке», как того Опанаса, что у Багрицкого.
Художественное училище нашёл без труда.
Рядом с калиткой в желтой стене – вывеска: «Министерул културий ал РССМ. Шкоала републиканэ де пиктурэ». Ниже – то же самое на русском. «То же самое» я проигнорировал. Туземное «шкоала де пиктурэ» звучало, на мой взгляд, гораздо лучше.
Мудрака, пока ещё неведомого и в чём-то загадочного, я поджидал в коридоре общаги. Его пообещал разыскать шустрый и цыганистый первокурсник, которого я прихватил возле бачка с цепной кружкой. Петька явился через час, прочёл Толькину записку, сказал: «Нашего полку прибыло!» – и повёл меня в учебный корпус на свидание с директором Майко и завучем Петриком. Указав нужную дверь, посоветовал быть Талейраном и не распространяться о прошлых грехах, буде они имели место. К тому же Петька не был бы Петькой, каким я узнал его в дальнейшем, если бы тут же у двери не угостил меня первым назиданием из Нэша: «Слова нам даны, чтоб скрывать наши мысли, – так учат мудрецы, бородатые и бритые, а если все ваши слова правдивы, ваши мысли ходят совершенно неприкрытые: рядом с наглым обманом, разодетым в пух и мех, они рискуют появиться без штанишек – и поэтому шансов на продвижение нету у ваших бедных мыслишек».
Я засмеялся и, воодушевлённый моралью, шагнул в кабинет.
Мисюра был прав, советуя отчалить в Молдавию. Конечно, меня расспрашивали и допытывались, почему я бросил училище «буквально за пять минут до диплома». Я что-то плёл, и кажется, плёл довольно складно, о своей любви к морю, демонстрировал удостоверение старшины шлюпки, полученное в военно-морском клубе ещё на первом курсе училища, словом, пытался натянуть «штанишки» на свои объяснения. Я говорил, что решил испытать себя в море, где и осознал, что моё призвание – живопись, что в прежнее худучилище возвращаться не захотел по, должно быть, понятной причине, вот и докочевал до Кишинёва.
Вряд ли эта лирика убедила училищного «капитана» и его «старпома». Думаю, гораздо действеннее оказались зачётная книжка и, главным образом, рисунки и этюды – то немногое, что я возил с собой на всякий случай. Они их долго разглядывали, но не потратили много времени на принятие решения, и утром следующего дня я уже знакомился с новыми товарищами, в основном молдаванами, так как волею директора был зачислен в молдавскую группу четвёртого курса.
– Почему не пятого? – спросил я Петрика.
– А сколько осталось учиться пятому? – тоже спросил он. – Раскачаться не успеешь, холст не успеешь загрунтовать для дипломного эскиза. Поварись, Гараев, в нашем соку полтора года. В противном случае не было смысла принимать тебя. Соображай!
Мудрак тоже учился на четвёртом, но в русской группе. Я не переживал. Грел избыток оптимизма, да и руки чесались – не терпелось опробовать кисти и карандаши. Как-никак, а «давненько не брал я шашек в руки»! Я, конечно, малевал на севере и карандашиком чирикал в блокноте. Что-то получалось. Ведь не зря же дракон с «Онеги» говорил: «Вертау-ус!..» Но там – баловство от нечего делать в редкие свободные часы. Теперь – другое дело, да и спрос иной. Меня же не только поселили в общежитии, – койка досталась рядом с Петькиной – но и стипендию определили.
Молдавская группа была интернациональной. Гришки – Коврига и Копий, Ленка Бонтя, Федя Лупашко, Жорки – Мунтян и Герлован, тёзка Мишка Цуркан (парнишка с лицом, страшно изуродованным, то ли взрывом, то ли огнём, – я не спрашивал) – молдаване чистых кровей, ещё один Гришка, Кабачный, и староста Иван Авраменко – из щирых, Вовки – Самочёрнов и Басков, Генка Щербинин, как и я сам, из русаков, другой тёзка, Хазан, еврей из Сорок. Остальных уже не помню. Но ничего, приняли, как говорится, в свою семью. Месяца не прошло, и стал я своим человеком именно в этой группе, а не в русской. К ним я если и заходил, то лишь затем, чтобы «полюбоваться» на Мудрака и его тёзку – третьекурсника Колчака, не имевшего, правда, ничего общего с «правителем омским». В общежитии я прожил совсем немного. Мы с Колчаком, а следом и кое-кто из ребят вскоре перебрались на частную квартиру. Одноэтажный особняк принадлежал старенькому профессору Гросулу. Вокруг – сад, а в нем могучие орехи-патриархи, яблони деликатного возраста, небольшой виноградник и грядки – предмет забот божьего одуванчика, профессорши Клавдии Константиновны.
Сам Стефан Александрович, в прошлом математик, требовал, чтобы мы, – я говорю о будущей осени, – возвращаясь из дощатого заведения известного толка, приютившегося под сучьями патриархов, приносили ему случайные трофеи, свалившиеся с этих дерев. Что ж, у каждого свой пунктик. Математик считал орехи, мы наведывались в «густэрь», что торчала за улицей буквально через дорогу от нас. Густэрь… Не знаю даже, как и перевести это слово. Если называть, как в России, то гадюшник или же «Голубой Дунай». В густэри – Моня, очень похожий на Моню-одессита с Греческой площади, у Мони – напитки, получаемые «на основе винограда и солода», а в придачу к ним – объеденье! – жареная печень. Напитки, о водке не говорю, все больше простенькие и дешёвые: либо «гибрид», либо «европейская смесь». Мы, само собой, попробовали и то, и другое, и третье, а через неделю отправились на крохотный рынок по соседству, чтобы отведать из бочек за так. Да, за дегустацию денег не просили: проба есть проба – вдруг не понравится? А мы, не входя в обстоятельства купцов, обследовали периметр с постно-добродетельными рожами, пили, причмокивали, опускали глаза долу и отходили к следующей бочке, повторяя у каждой крылатую фразу боцмана Догайло, запомнившуюся по фильму «Танкер „Дербент“»: «Ни, таку марку не пьём!» Если торговала баба, Мудрак возвращал стаканчик (ну не стервец ли?!) с поклоном и словами: «Сэ фий сэнэтос!» Дескать, будь здорова, хозяйка, не кашляй! Случалось, увлекались до того, что возвращались к себе «противолодочным зигзагом». Однажды, когда мы набрались до такого состояния, я попытался урезонить Петьку, который настаивал на том, чтобы «вдарить минимумом по максимуму».
– Может, хватит, Петроний? – попытался я урезонить товарища.
– Не хватит, Мишка, ой, не хватит! – закручинился он. – Забыл, поди, что у шпеков отбросил копыта Болеслав Берут? Нельзя не помянуть. Не по-людски это. Он и без того коммунист, а тут ещё мы не отреагируем! Как, Мишка, будем смотреть в глаза всему прогрессивному человечеству и нашим простым советским людям? Смотри, даже Колчак готов продолжить поминки по Беруту.
– Всегда готов! – подтвердил однофамилец адмирала.
Мы посетили Моню и вдарили по максимуму тем минимумом, который удалось наскрести. Потом добавили, но угодили в Монин список должников. Я пытался подтолкнуть Мудрака к двери, а ему казалось, что их две, и он шарашился то влево, то вправо, не зная, которую выбрать. Победил промежуточный вариант: Петька двинулся «между дверей» и угодил, куда надо. Зато на улице началась другая канитель. Другой Петька возомнил себя адмиралом Колчаком, и лишь после десятка «зигзагов», соответствующих адмиральскому званию, я перетащил «правителя омского» через улицу и впихнул обоих в коридор родной гавани.
В общем, мы расшумелись, но стариков не разбудили. Они спали в дальних комнатах, и спали крепко. Распахнулась наша, правая, дверь – высунулась лохматая голова.
– Дече хуешть?! – прошипела явно молдавская голова.
– А мы и не шумим! – обиделся я.
– Это вы, профессор? – качнулся к двери Колчак.
– Я такой же профессор, как ты адмирал сибирский. Коврига я – разуй глаза! – и, ухватив Колчака за шиворот, Гришка втащил его в комнату и дальше – за праздничный стол: бутылки с фетяской и коньяком двоились и мельтешили в глазах, огурчики, яблоки, груши, домашнее мясо в смальце просили отведать их, но перегруз был велик, цистерны полны – мы шли на дно, и не было сил спросить у сожителей: «что за хуялэ, а драки нет?»
Колчак, едва не обрушив бутылки, отправился на боковую. Я последовал его примеру, но кто-то из молдаван затянул свою, народную, которая, несмотря на игривость мелодии, погрузила меня в тоску:
Роата морий се-нвыртеште —Цак, цак, цак!Яр моралул небунеште —Цак, цак, цак!Морэрица ку фуйорул —Цак, цак, цак!Ши фуйорул дуче дорул —Цак, цак, цак!Уснул и пробудился внезапно от непонятных звуков. Со сна показалось, что я оказался на птичьем дворе, где гугнявый индюк пробует голос. Поднял голову: передо мной разгромленный стол, на стуле Колчак.
– Я плачу сладостно, как первый иудей на рубеже земли обетованной!.. – промычал он, хрумкая солёным огурчиком и капая на трусы рассолом. – Вишь, слабаки! – кивнул он на спящих. – А все потому, что они – бледные поганки, а мы с тобой – жизнерадостные мухоморы. Главное, Мишка, жизненная позиция. Все зависит от установки. Художниками им не быть. Взгляни на Орла!
Колька Орёл, здоровенный верзила-третьекурсник, рыгал, свесив с кровати голову. Звуки, что я принял за индюшачье квохтанье, были клёкотом Орла. Его выворачивало наизнанку.
Петька сходил в коридор, принёс ведро и повесил Кольке на шею.
– Не орёл, а корова с боталом, – сказал он, возвращаясь к столу, на котором остались только огурцы, а все остальное было «сметено могучим ураганом».
– С чего бы это они вчера раздухарились? – спросил я, натягивая штаны. – Народ положительный, не чета нам… мухоморам. Возьми хоть Гришку Ковригу… «Муж добродетельный, в речах искусный». Витька Паскаль тоже выше всякой критики, а про Копия и говорить нечего: профессор всевозможных наук!
– Так у Орла, деляги нежинского, день рождения, – ответил Петька, который был Мудраком. – Огурчики его, нежинские, и на коньяк, вишь, размахнулся!
Я взглянул на часы и принялся будить ребят. Орла решили не трогать. Он продолжал, мало что соображая, чистить желудок: стонал, всплакивал, мотал головой, тряс «боталом», но не делал попыток избавиться от него. Возможно, просто не замечал ярма.
– Берёмся за ум, Мишка? – спросил Мудрак, когда мы покинули рынок, обойдя с десяток бочек.
– А где его взять? – констатировал я, имея на то резоны.
На первых порах у меня не пошла учёба. Рисунок – ещё туда-сюда, а живопись, любимый предмет, приводила в отчаянье. За первую постановку я схлопотал… двойку. Спасовал. И это в то время как все хвалили мои этюды, написанные на Бычке, небольшой речке в черте города, или в профессорском саду. Директор приходил их смотреть, заглядывал и завуч. Оба советовали молдаванам «не отставать от Гараева и писать рядом». И вот – конфуз!
Я был расстроен, начал комплексовать. Опускались руки. Начал жалеть, что уволился из Мурмансельди. Плавал бы теперь, тягал сети и не дул бы в ус. Даже к чтению пропал интерес. Чтобы встряхнуться, попробовал снова заняться боксом, благо спортзал «Спартака» находился рядом с училищем. Не помогло. Да и ухитрился свернуть ступню. С горя обрился наголо, оставив на темени запорожский оселедец, чем привёл в изумление Колчака и завуча Петрика, который каждое утро заглядывал в группу полюбоваться на мою голую, с хвостиком, башку.
Кому повем мою печаль? Пытался Мудраку. Потом Колчаку. Этот Петька не понимал моих загибонов и декламировал: «А раз природа потеряла силу – прощай, наука! Надо рыть могилу». И ругал:
– Ты человек или мухомор?! Можно подумать, что ты, Мишка, страдаешь аплазией мозгов!
Я сходил в библиотеку и, не поленившись заглянуть в словарь, выяснил, что аплазия – это врождённое отсутствие какой-либо части тела вследствие нарушения процесса закладки и развития тканей органа. Это развеселило, но не утешило, и если я воспрял духом, то лишь благодаря письму, полученному с Урала от Витьки Коробейникова или – как было заведено в нашей студенческой республике на Нагорной, в так называемом «Государстве Простуда» – Вектора Сегментыча Куробойникова. Он учился в Сельхозинституте на механизатора, был компанейским парнем и баянистом. Прозвище своё Вектор получил от своего земляка, давшего начало и Простуде, «Пролетарскому студенчеству», ибо квартировало нас у Анны Ивановны Пошляковой много всяких и разных. Земляк этот, Лимит Курыч Кочуров (Леонид Гурьевич) был студентом Горного института. Имелись в наличии два студента пединститута и два старшекурсника нашего училища. Общество «простудников» разбавляло присутствие трёх сыновей хозяйки: Женьки, Вальки и Мишки. Жили мы дружно, поэтому письмецо от Вектора утешило меня, но не только оно. Здешняя «Простуда» тоже была, по-своему, разнообразна и великолепна, и я находил утешение в обществе новых товарищей.
…Колька Орёл был предельно ясен, как гвоздь, хотя бы своим прямолинейным апломбом. В нем всё давно устоялось, а лишнее отсеялось. Коммерсант, умевший по косточкам воссоздать мишек Шишкина, портрет любого вождя, изладить любой плакат, любой призыв и лозунг, он, весело улыбаясь, без стеснения говорил, что давно захомутал Нежин и его окрестности, поставляя изопродукцию на любой вкус и любого качества. Он говорил, что качество тоже стоит денег и зависит от возможностей покупателей. Учился Колька через пень-колоду, перебивался с тройки на тройку и не переживал. Во всём, что не касалось деловых контактов, он был тёмен, как сапог. Деньги и жратва – основа и смысл существования – почитались им превыше всего, а училищный диплом требовался только для неуязвимости в переговорах с чиновниками и колхозными председателями.
Орёл тоже перебрался к Гросулу, чтобы держаться подальше от полуголодного общежития, где его чемодан, набитый всевозможной вкуснятиной, изредка подвергался разграблению, хотя всегда был заперт на висячий замок. Выдвигая из-под кровати свою кормушку, Орёл делался нем, неприступен и невозмутим. Глядя перед собой невидящим взглядом, он методично жевал, жевал, жевал. Процесс насыщения заканчивался глотком – не больше и не меньше! – доброго марочного коньяка. В долг Колька никогда не давал. «Из принципа, – объяснял он какому-нибудь незадачливому просителю. – Одному дашь – другие повадятся клянчить. Учитесь не только учиться, но и зарабатывать на хлеб».
Что ж, в этом его позиция была безупречна и даже не вызывала раздражения, хотя порой я его ненавидел, утешаясь при этом словами поэта: «Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп».
Рядом с таким человеком жил Коврига.
Гришка не хватал звезд с неба, знал это, но его целеустремленность не уступала хватке Орла. Он жил только на стипендию, ходил во всем солдатском, вставал спозаранку и уходил, чтобы рисовать везде, делать наброски при любой возможности и до занятий, и после них. Гришка торчал на всевозможных соревнованиях, протоптал тропу в анатомичку мединститута, даже нас с Петькой уговорил как-то на её посещение, но препараты оказались такими тухлыми, что мы сбежали из «театра» и больше не откликались на приглашения, хотя подвижник и соблазнял нас «свежими трупами». И это при том, что Коврига готовил себя к стезе искусствоведа, а не художника. Угол у Гросула понадобился ему для хранения многочисленных монографий и просто «кэрць» любимых авторов, книги которых он ухитрялся на что-то покупать.
Я спросил его как-то, почему он сразу не поступил в университет, имея за плечами десятилетку. Оказывается, книгочею хотелось постичь весь процесс создания художественного полотна. Изнутри, так сказать, с самых основ; помесить краски, подышать запахами красок и скипидара, научиться грунтовать холсты, etc. Диплом ему был нужен для самоутверждения, чтобы сказать, если спросят, что я, мол, не просто так, я, мол, будущее свое начал строить с нулевого цикла – с грязи подвала.
Другой Гришка, Копий, увлекался технологией, ибо мечтал стать реставратором, а может, и богомазом, о чем, правда, не распространялся, но порой это проскальзывало в разговорах. К нам он перебрался вместе с Ковригой, чтобы хранить под кроватью не Винкельмана или Алпатова, а Виппера и Винера. «Кэрць» подобного рода были его пунктиком.
Пунктик имелся и у Петьки Мудрака. Поэзия! Но я, кажется, уже говорил об этом. Что до прочего… Талант рисовальщика – сказывалась одесская школа! – делал его лидером обеих групп четвертого курса, да и на пятом, пожалуй, не было ему равных. Характером он в чем-то повторял своего друга Мисюру, хотя внешне – ничего общего. Колчак, к примеру, низенький и толстенький, как сдобный пончик, ходил, переваливаясь уточкой, делая шажки носками внутрь и как бы загребая под себя каждую пройденную пядь. Этим он напоминал медвежонка, его же напоминал волосатостью и неторопливостью движений, но при этом был очень даже себе на уме, жесток в суждениях, а порой и безапелляционен. Рано проклюнувшаяся лысина не мешала ему быть сердцеедом. Мудрак был сухим как щепка, при ходьбе прихрамывал. Сказывалось военное детство. Снаряд, что ли, разорвался поблизости – досталось ноге. Не знаю, за что его выперли из одесского училища. Не спрашивал. А Колчак вроде согрешил с дочкой директора. Теперь грешил здесь, с молдаванками. Впрочем, выбор имелся богатый. Субботние танцульки при «шкоале» привлекали и русских девчат, и украинок, румынок, полек и… Последней пассией Колчака была турчанка.
В общении с Петьками я находил утешение, но главной отрадой были письма, поэтому эпистолу Сегментыча я прочитал несколько раз.
«Мишка, дорогой! Здравствуй! Свидетельствую тебе о своем почтении к личности твоей светлой и героической. Давненько уже собираюсь тебе написать, но, во-первых, только недавно получил твой адрес от Лимита, а во-вторых, всё было некогда. Как говорится, из-за этой учебы всю пьянку запустил. Тебе лично сообщаю, что у меня, скорее, всё наоборот. На шее висят три проекта, а ноги тянут, тянут в кабак после каждой степухи. Живу у брата сейчас – оба непьющие, так что лишь бутылки спасают от полного финансового кризиса. Короче говоря, живу по принципу – последний год в городе, без ответственности и врагов. На работе хватит и того и другого. Уже выбрал тему для диплома, несмотря на то, что не сдал ещё курсовые проекты. Сейчас придётся объявлять 24-часовой рабочий день и жать на все железки… Особо крупных новостей нет. С Н.П. идет дерзкая переписка. У меня условие: «Никаких условий!» Отсюда с её стороны упреки, с моей – насмешки и дерзость. Не умею вякать о любвях, петь дифирамбы, строить планы на будущее, посылать воздыхательные телеграммы, ставить и выполнять условия жизни в разлуке. В общем, совсем как у деда Крылова: дело не пойдет на лад, коль Лебедь раком тянет Щуку. Так кажется? Ну и бог с ним! Жизнь разберет, кто прав, кто виноват.
Л. Кочуров, наш дорогой член Простуды, написал своей любови в Молотов самоотвод, дабы не продолжать перепись, длившуюся 5 лет. Я считаю, что он прав. Ведь она, зассака, раз 5 проезжала через наш град святой и ни разу не зашла. Вот ведь как, язьви её в душу! Да, сегодня вечером идем к АннеВанне на Нагорную. У нашей с тобой бывшей хозяйки (и Анатолия тож) день рождения. Купили ей на платье. В шкафу стоит «литра», готовая к бою, глаза поневоле останавливаются на резной дверке этого шкафа, в нутрях приятное щемление, мысли с трудом отвлекаю от этого угла. Скоро ли вечер!!?
А летом вновь отправляют нас в солдатчину на «офицерскую практику». Уж больно не хочется. Снова бываю в 131 комнате общежития, куда переехала 111-я. Снова грохот стаканов, блестящие взгляды, блядские порывы со стороны хозяек. Всё это надоело! Веришь? Девчонки на последнем курсе стали отвратительно наглы. Никому не верю! Вспоминаю нашу героическую Простуду. Больше таких похождений, как у нас были, не предвидится. Как дела у тебя? Как учеба? Как на лиричном фронте? Пиши, друг, чаще и чистосердечней! На прощанье горестно склоняю выю, окропив стопы твои слезьми разлуки. В немом отчаянии бросаюсь на твою шею! Пиши, друже! Вектор».
Повздыхав, сел я за ответную цыдулку, радуясь мысли, что не оборвались корешки, повязавшие меня с Уралом.
Молодые люди! Отвергайте работу, которая требует физических усилий и не сулит ни выгод, ни льгот.Соглашайтесь только на сидячую работу – и не меньше, чем за тридцать тысяч долларов в год.Огден Нэш
Мушкет и Дикарка бок о бок стояли у двери и смотрели на меня: «Хозяин! Выпусти нас на волю, в пампасы!»
Выпустил и застрял у мольберта, чтобы смахнуть пыль и сунуть в керосин засохшие кисти. Месяц прошёл, как не подходил к холсту. Дрискин, мой сосед из «новых русских», купив две картины, отказался от этой. Показалась слишком простенькой: облачное осеннее небо, вдали обрыв с голыми деревами и чайки над сине-зеленым прибоем, взлохмаченным пеной. Да, слишком просто и… пусто. За что платить баксы? Послал Прохора Прохорыча куда подальше, но и за кисти не брался. Отбил охоту, паразит! Тяжек хлеб живописца, особенно во времена перемен, ломки и крушения прежних идеалов. Теперь каждый требует подать ему своё, собственное. Без апробации обкома-парткома. Но «каждый» редок. Что ни говори, как ни ругай нынешних нуворишей, а появление по соседству с тобой такого Дрискина иногда оборачивается благом: нет-нет, да и перепадёт от дельца на кусок хлеба с маслом.
Колька Орёл, если дожил до нынешних времен, наверно, забросил былую подёнщину и переключился на более доходный бизнес. Да, учитесь не только учиться, но и зарабатывать на хлеб… Мы с Мудраком зарабатывали. Если подворачивалось вдруг что-то стоящее, никогда не отказывались от халтурки. Однажды, помнится, нас занесло в Слободзею.
Работа – классический набор из репертуара Орла: портреты членов Политбюро, задник для сцены совхозного клуба, плакаты с цифрами достижений в построении социализма. Много чего. Кормили нас не на убой, но голодными из столовки не уходили, вечером – ведро, а может, и два, вина из местных погребов. При расчете поторговались, но уступили и щедро отслюнявили кредиток. При расставании налились кислятиной до горла и по-купечески рванули в Кишинёв на такси. Петька веселился и декламировал Нэша и Уолта Уитмена, Маяковского и ещё кого-то из нынешних. Потом вспомнил Одессу и предложил прокатиться к «маме», чтобы повидаться с некой Лорой и что-то прояснить в запутанных отношениях с этой девицей.

